Там неожиданно мне повезло. Заведующая музеем, мисс Кэт Холл, оказалась чрезвычайно любезной и милой особой. Она не только дала мне все объяснения, рекомендательное письмо к викарию церкви св. Иуды, чтобы он показал мне наиболее интересные места знаменитого квартала пролетариата {Уайтчепель.}, но и пригласила меня к себе. <…>
9 сентября, вторник. С утра уложила все вещи и послала мисс Кэт телеграмму, спросить, — когда она дома. Получила ответ — в пять часов. При моём незнании путей сообщения я должна была выехать за два часа.
Мисс Кэт живет ужасно далеко: на другом конце города.
Прекрасный каменный дом-особняк, как и большинство здешних домов, с обязательным садиком впереди. Я захватила с собой фотографии в русском костюме, чтобы хоть этим выразить свою признательность мисс Кэт за её любезность; утром послала такую же викарию.
Вся семья была в гостиной. Мисс Кэт представила меня матери, племяннику — молодому человеку, консерватору, из Британского музея, который казался счастливым исключением среди англичан — он был очень способен к языкам и порядочно говорил по-немецки и по-французски.
Отец его, художник, брат мисс Кэт, был в России в свите герцога Эдинбургского — и теперь сопровождал наследного принца в его путешествии по колониям.
Я не чувствовала ни малейшего стеснения, разговор завязался просто и непринуждённо о России, — видно было, как все члены семьи дорожили тем, что одному из них удалось увидеть такую далекую страну.
Акварель — внутренность Успенского собора — висела на стене; на большом бархатном щите среди медалей, блюд и всяких других редкостей — я увидела и нашу икону. Принесли альбом и показали фотографии отца в большой русской шубе. Потом, в свою очередь, показали мне весь дом, выстроенный, как и все дома здесь, удивительно разумно, обставленный комфортабельно и уютно.
Когда мисс Кэт вернулась со мной в гостиную, к five o’clock tea {К пятичасовому чаю (англ.).} пришли ещё друзья дома: немолодой мужчина с дамой и ещё молодой человек.
Завязался общий разговор; меня расспрашивали, что я изучаю, трудны ли юридические науки. Я вспомнила — мне рассказывали, что один из наших соотечественников, приговорённый здесь за подстрекательство к убийству на полтора года каторжных работ, по окончании срока вышел из тюрьмы в злейшей чахотке. Он ежедневно вертел в одиночной камере огромное колесо, перепрыгивая беспрерывно с ступеньки на ступеньку; механизм верчения был устроен так, что в случае остановки он рисковал раздробить себе ноги…
И я воспользовалась теперь случаем, чтобы высказать этим, более нас цивилизованным людям, всё своё возмущение жестокостью и бессмысленностью такого наказания.
— О нет, вертеть колесо — это не бессмысленно, — с живостью возразил один из гостей. — Насколько мне известно, — это мельничное колесо — они таким образом мелют себе хлеб.
— Но согласитесь, что такое наказание жестокостью своей превосходит самое преступление, — настаивала я. — Надо же иметь сострадание.
— Сострадание? — с холодным удивлением спросил англичанин, точно я сообщила какую-то новость.
— Ну да, — продолжала я, с недоумением глядя на этих интеллигентов. — Сострадание к преступнику.
— Для преступника нет сострадания. Он нарушил законы общества и должен быть за это наказан, — медленно, с расстановкой сказал один из гостей, который пришёл с дамой.
— Но ведь этот человек ещё и не убил никого, — сказала я наконец.
— А если убил, — за жизнь должна быть отдана жизнь, — с живостью сказал другой гость. — Он должен быть повешен.
— Он должен быть повешен, — как эхо повторили остальные.
У меня язык прилипнул к гортани при виде того, до чего чуждо было этим людям то чувство, которое с детства воспитывается в нас почти религиозным отношением к “несчастным”, которое заставляет мужика, крестясь, подавать копейку арестанту, а других, кто побогаче, — посылать в тюрьмы подаяние.
Это было свыше моих сил. Я забыла совсем, что нахожусь в чопорном английском салоне и вскочила с места.
— И вы ходите в церковь, читаете Библию — как смеете вы считать себя христианами, раз в своём законодательстве держитесь ветхозаветного правила “око за око, зуб за зуб?!” — закричала я в негодовании, от волнения мешая французский, немецкий и английский языки. — Ведь смертная казнь бессмысленна уже потому, что не достигает цели. Кого “вознаграждает” отдача одной жизни за другую? Родных убитого? — да ведь казнью преступника нельзя оживить его жертву. Если вы, общество, присваиваете себе право судить преступника, — докажите ему, что вы достойны этого права, что вы нравственно лучше, выше его… а для этого, прежде всего — отнеситесь к нему с состраданием, постарайтесь исправить его. А вы — ведёте его на виселицу… Чем же, скажите, чем вы лучше его?!
Что-то подступило мне к горлу — я не могла больше говорить…
— Но ведь у вас, в России, есть смертная казнь?
— Нашему уголовному процессу и общественному мнению чужда смертная казнь {После 1891 г. в гражданских судах Российской империи не было вынесено ни одного смертного приговора.}, — с гордостью сказала я, с трудом переводя дыхание.
И только тут ясно поняла, какое счастье, что нашему народу так чуждо это холодное, вполне сознательное жестокое отношение к преступникам, на какое я неожиданно наткнулась в этом интеллигентном обществе.
— Бороться с жестокостью народа мало цивилизованного ещё можно, надеясь на то, что просвещение смягчит нравы. Бороться с жестокостью цивилизованного гораздо труднее: он умеет создавать себе разные опоры в виде общественного мнения, науки и проч.
Никто не смеялся над моей ломаной, из трех языков, речью… и все её поняли, — моё лицо, глаза и жесты говорили яснее всяких слов… Все молчали… молчала и мисс Кэт… она совсем не принимала участия в разговоре. Молодой человек встал и подошёл ко мне…
— Да, вы правы, мы действительно следуем Ветхому Завету, тогда как в Новом сказано: “возлюби ближнего твоего”… Вы говорили так хорошо… благодарю вас.
Я была тронута, что хоть одного удалось убедить, и чуть не со слезами на глазах пожала руку этому молодому человеку, фамилия которого так и осталась мне неизвестной.
Подошла мисс Кэт и показала мне пчельник, который помещается в комнате; красивый, искусно сделанный ящик, где под стеклом видны были соты и ползали пчёлы. Она с любовью смотрела на них, рассказывая, как нынче вечером повезёт свой пчельник в один из народных университетов для демонстрации и будет читать там реферат.
А я, смотря на её уже немолодое лицо, думала: “какая масса женщин в Англии осуждена на безбрачие”, и какой-то холод пробивался в душу при мысли о молодости без любви, об одинокой жизни… И глубокое сострадание охватывало душу…
Заменять страшную пустоту личной жизни — пчёлами… какой ужас!
Скорей в Париж! Как могла я так долго пробыть здесь, вдали от него, как могла?! Я теперь удивляюсь сама себе. Кажется, если бы пришлось пробыть здесь ещё неделю — я умру…
Стрелка близилась к семи. Гости ушли. Семья мисс Кэт радушно пригласила меня отобедать у них; скоро десять часов вечера — я еду прямым путем на Дувр-Калэ. <…>
Париж, 30 сентября.
Наконец—то!
Облетели листья… Париж уж не блестит яркой свежей красотою, как в мае, — но после Лондона он кажется ещё прекраснее, а расстояния и совсем невелики.
Всё моё существо сияет от радости при мысли о том, что я опять там же, где он живёт…
1 октября, вторник.
Ищу комнату в прекрасном доме на той же rue de Arbalete, которая носит громкое название Villa Medicis {Вилла Медичи.}. Действительно, улица достойна этих господ: четыре прекрасные большие дома, выстроенные по всем правилам современных удобств и гигиены. <…>
3 октября, четверг.
На этот раз, кажется, нашла: правда, не в семье и не одной жилицей, но зато и нет студентов, — комнаты в этой маленькой квартире сдаются исключительно женщинам. Две румынки — одна с медицинского факультета, другая с lettres — живут в одной комнате, две другие ещё не заняты. Я взяла одну из них, подешевле, — очень светлая, чистая, уютная. Другую по дороге рекомендовала какой-то русской, тоже, кажется, студентка. <…> Возьму пианино напрокат — здесь это стоит всего 10 fr. в месяц. <…>