— Шура, милый, но если тебе так тяжело живётся — отчего ты не напишешь мне? Ведь ты знаешь, что я всегда готова помочь тебе чем могу.
— Я тебе ещё прошлым летом сказал, что не хочу с тобой иметь дела — раз и навсегда. Ты мне не сестра.
— Так ты ещё помнишь эту глупую ссору? Пора бы забыть, я успела даже совсем забыть, в чём дело, — с удивлением сказала я.
— Она забыла! скажите, пожалуйста! Рылась в моих бумагах, читала мою драму, — и потом ещё станет уверять, что забыла! — вскричал брат тоном прокурора, уличающего преступника. Он был наивно убежден, что всякая мелочь всю жизнь важна и её необходимо помнить. Ему и в голову не приходило, что в Париже, в университете — можно было забыть об его тетрадках.
— Шура, да ведь я тогда же сказала тебе, что перерыла твой ящик по ошибке, — никакой твоей там драмы не читала и не видала…
— Врёшь!
— Шура?!
— Врёшь, подлая лгунья! Нечего выворачиваться. Как я тебе сказал, — ты мне больше не сестра,— так и будет. И ни ты, ни твоя заграничная жизнь меня не интересуют, и дела мне до тебя никакого нет.
Я совсем растерялась. Эта сухость и грубость натуры сказывалась в нём с детства и к восемнадцати годам только развились. Напрасно старалась я доказать ему, что это глупо, что я неспособна на нечестные поступки, приводила в доказательство любовь и уважение, которыми пользовалась на курсах. Брат был непоколебим.
— Ну, как хочешь, — сказала я наконец, — я не стану насильно навязывать тебе братских чувств. Но раз мать меня послала узнать о тебе — надо же сказать ей что-нибудь.
— Можешь передать ей, что я решил гимназию кончить — я теперь пришёл к этому убеждению, — со снисходительною важностью произнёс брат.
Он пришёл к этому убеждению только в восемнадцать лет, после девятилетней борьбы с учащим персоналом двух гимназий, кое-как, правдами и неправдами добравшись до шестого класса.
— Наконец-то!
Брат не понял сарказма моего тона. И весь преисполненный важности от природы ограниченного человека, нахватавшегося “верхушек”, продолжал:
— Я готовлюсь к сцене или к опере, ещё не знаю куда. У меня, говорят, прекрасный баритон. Но в императорское театральное училище, если без среднего образования, надо держать конкурсный экзамен. А мне не выдержать. Так уж лучше гимназию кончу. Так маме и передай. Пусть она не беспокоится.
— Хорошо. Передам.
— Ну, а теперь — и разговаривать больше не о чем. Можете отправляться.
Эта дерзость, это самодовольство, самоуверенность ограниченного ума — до глубины души возмутили меня. И мне захотелось доказать ему, что в сущности он сам не прав, что вся его жизнь построена на несправедливости закона.
— Ты обвиняешь меня в нечестности, а честен ли ты сам?! Подумай только: мы, сестры, получили наследство после отца только седьмую часть, тогда как ты и брат Володя — всё остальное. Ты можешь учиться и платить дорого за пансион только потому, что у тебя денег вдвое больше нашего, тогда как мы, сестры, — как учились? и где? — По самым дешёвым ценам, без новых языков. На что ты тратишь свои проценты? На театры, на извозчиков… тогда как я в Париже едва свожу концы с концами, и всётаки мне не хватает годового дохода, беру из капитала. А ведь мы дети одного отца. Вот ты и подумай — раз ты спокойно пользуешься своими деньгами, которые дал тебе устаревший закон о правах наследства — честен ли, справедлив ли ты сам?
— Ф-ф-ью! Вот она о чём заговорила! Ну уж это дудки! Мне деньги, брат, самому нужны. А тебе не хватает — так заработай, ха, ха, ха! — и он нагло и дерзко рассмеялся.
Я крепко стиснула зубы и сжала руки, задыхаясь от негодования. Вот к чему привели все старания, все заботы об его образовании! Только к тому, чтобы было одним дипломированным подлецом на свете больше!
— Посмотри, сколько я покупаю книг! — и он широким жестом указал на полки.— Сколько я в долг даю! — хвастался брат. — Ещё недавно дал полтораста рублей…
— Но ведь ты великодушничаешь на чужой счёт! Если мать с детства не внушала тебе понятий честности и справедливости, я говорю тебе это — я, твоя старшая сестра. И ты ещё смеешь упрекать меня в нечестности, тогда как сам, сам…
Голос мой оборвался, я не могла продолжать от рыданий — и отвернулась, чтобы скрыть выступившие на глазах слёзы.
— Без драм, пожалуйста. Я своих слов не изменяю. Разговор наш кончен, можете отправляться.
Брат сел в кресло у письменного стола и закурил папиросу. Оставалось только — уйти и уехать.
***
Передала матери, что ей нечего беспокоиться, что дела брата идут хорошо.
— Чего же он пишет такие письма, негодяй! Только здоровье портит, беспокойство причиняет!
Теперь она, наверно,
…пишет себе на отраду
Послание, полное яду *. <…>
{* “Изменённая цитата из баллады А. К. Толстого “Василий Шибанов” (“Поспело ему на отраду / Послание, полное яду…”).}
6 апреля/24 марта.
<…> Вечером мы с бабушкой сидели за чаем. Я рассказывала ей о своей поездке {В Кострому для утверждения духовного завещания покойной бабушки в Окружном суде.}; она молча слушала и вздыхала с каким-то особенным взволнованным видом.
— Бабушка, милая, что это вы? — спросила я.
— Ничего, Лиза, ничего… так.
— Да вы скажите, допытывалась я. — Случилось что-нибудь? неприятность какая? да?
Бабушка молча покачала головой, и вдруг сказала серьёзно и торжественно:
— Вот бабушка твоя и умерла… честь честью, как следует быть: и причастили её, и завещание написано, и в нём никого не забыла — и вам оставила, и бедным, и Саше и на помин души… Хорошо… дай Бог всякому такую кончину. Вот я теперь и думаю… про твою маму, плоха она стала, — ах, плоха. Пора и о завещании подумать. Ведь у неё денег-то немало. Опять всё мальчикам пойдёт, как после отца… велика ли ваша восьмая часть? Опять же в церкви надо бы, в монастырь, на помин души. Пора и об этом подумать… Живём — грешим, после смерти кто помолится? Вы, молодые, в Бога не верите… — Ох, надо, надо Саше подумать об этом… поговорила бы ты с нею, Лиза.
— Бабушка, что вы говорите? — в ужасе вскричала я. — Да разве можно говорить с ней об этом? Ведь вы знаете, как она смерти боится…
— А Бога она не боится? Как подумаешь, будет лежать в могиле… без вечного поминовения… как собака какая, прости Господи.
Голос бабушки дрогнул, и она заплакала.
— Бабушка, дорогая, поймите, что это — немыслимо. Ведь вы же знаете, она всю жизнь прожила, делая только то, что ей нравилось… смерти она боится до безумия… всю жизнь лечилась от всяких болезней — и действительных, и воображаемых. И вдруг говорить с ней о завещании! Да что вы, что вы, бабушка! Пусть уж лучше я сама дам за неё, куда вы велите — на всякие поминовения. Только молчите, только не говорите с нею об этом!
Но у бабушки свои убеждения. Её горячая, наивная вера придаёт ей твердость фанатика… Она молча покачала головой…
— А Бог-то! а грехи-то! а вы, дочери, чем же хуже сыновей? хоть бы о вас подумала, пожалела бы. Шутка ли, законы-то какие, всё у вас для братьев отымают… Нет, коли ты не хочешь, я уж сама с ней поговорю.
— Этого ещё только не хватало!
Я в отчаянии умоляла её ничего не говорить. Бабушка молчала. Она, очевидно, раскаивалась, что завела со мной этот разговор, а теперь я мешала привести ей в исполнение, очевидно, уже назревшую мысль. Что-то будет? Как устроить так, чтобы она и в самом деле не вздумала высказать матери своих мыслей? Как помешать? Не пускать её одну без себя ехать к матери? Но как это устроить? Пожалуй, со своей стороны, бабушка догадается, рассердится и всётаки поедет.
8 апреля/26 марта.
Смешно, что мы с бабушкой ведём такую дипломатическую игру: она старается скрыть от меня свои думы, — а я стараюсь всячески не допустить её ехать к матери без меня. Сегодня удалось уговорить идти к всенощной, пока я вечером буду у адвоката.
10 апреля/28 марта.
Сегодня утром прихожу из библиотеки — бабушки дома нет. Я тотчас уже сообразила, что она, наверное, поехала к матери, и поскорее пошла туда. Ещё подходя к столовой по коридору, сквозь все затворенные двери долетел до меня раздражённый резкий крик. Это был голос матери. Сердце у меня так и замерло… Не удержалась-таки бабушка! говорила!