Нет природы — деревьев, травы, приволья, которое так идёт к месту вечного покоя и придаёт столько поэзии нашим провинциальным кладбищам.
Тут нет ни богатых памятников, ни роскошных цветников, ни красивых решёток… Зато трава и полевые цветы одинаково покрывают могилы богатых и бедных… и покосившиеся деревянные кресты придают какое-то своеобразное выражение общему виду пейзажа.
И каждый раз, как я вхожу на кладбище, атмосфера мира и покоя охватывает душу. Кругом, около церкви — родные могилы. Там дедушка, там прадедушка, там тётя, там двоюродные дяди. И здесь в родной обстановке — среди тех, кого она знала при жизни, — нашла себе вечный покой и бабушка…
Приехала сестра {Надежда Дьяконова.}. Она, кажется, была рада увидеться со мной. Рассказала обо всём, завещание у неё в Ярославле.
— И знаешь ли что, Лиза, — мы в сундуке нашли на три тысячи ренты. А по завещанию надо сделать вклады в две церкви, в богадельню и Саше, — в общем, как раз тысячи две с половиной, все остальное — нам. Расписки на вклад в Государственный Банк у меня хранятся. Так вот, ты подай завещание на утверждение, а из этих денег и сделай тотчас же все вклады — так скорее будет.
Я могла только согласиться с этим практическим советом. <…>
25/12 марта.
Справляли сороковой день. <…> Когда все родные разъехались, — я прошлась по опустелым комнатам большого дома. Саша торжественно вручила мне ключи от комода и сундуков: эти шесть недель всё было под замком и ни одна вещь не передвинута со своего места, пока душа покойной, по их понятиям, обитала в доме. Мы стали разбирать бумаги и вещи. Завтра еду в Ярославль.
Ярославль 26/13 марта.
Я хотела остановиться в гостинице, но бабушка, теперь уже единственная, которая у меня остаётся — не пустила и оставила у себя.
Я совершенно не понимаю любви к родителям. Отца — не помню, — а мать… зачем она не умерла, когда мы были маленькими?
Лучше остаться круглой сиротой, чем иметь мать, которой даны по закону все права над детьми, но не дано нам никаких гарантий от её деспотизма.
Бедные дети, бедные маленькие мученики взрослых тиранов!
Но мое детское сердце так жаждало любви, привязанности, ласки… И я любила бабушку с отцовской стороны — за то, что она была несчастна, бабушку с материнской — за то, что она своею ласкою и участливым словом, как лучом, согревала мое безотрадное существование.
Теперь — она одна у меня осталась. И, бросившись перед ней на колени, я целовала её руки, её платье.
— Бабушка, милая, здравствуйте!
— Лиза, матушка, наконец-то приехала! — Мы обнимались, целовались без конца.
Растроганная старушка плакала от умиления и чуть было не отправилась в церковь служить молебен…
— Что же ты теперь, делом будешь заниматься? — спросила бабушка, когда мы обе, наконец, сели за самовар.
— Делами, бабушка. Вот сделаю всё и уеду опять за границу, экзамен сдавать.
— А на лето приедешь, — на вакации?
— А деньги где? ведь дорога-то не дешева… теперь уж до будущего года.
Бабушка вздохнула.
— Ну и то хорошо, что хоть теперь ты здесь! Хоть посмотрю я на тебя! Ишь ты какая стала нарядная, хорошенькая… платья-то уж больно хорошо в Париже шьют, не по-нашему работают…
И бабушка долго качала головой, со вниманием рассматривая настрочки из крепа на корсаже моего траурного платья, купленного по самой дешевой цене в Bon Marche. При виде настоящего парижского платья она вся проникалась почтительным удивлением. И я невольно рассмеялась и крепко её поцеловала.
Пришла Надя и принесла завещание и расписки.
— Что ж ты с мамой-то не повидаешься? — нерешительно спросила бабушка.
— Лиза, приходи,— тихо сказала сестра.
Я видела, что им страшно хочется, чтобы я побывала дома. И поэтому ответила: “Что же, зайду… Хоть я и отрезанный ломоть, но, если хотите, — отчего же?”
Лица сестры и бабушки прояснились. Обе они, в сущности, дрожали перед железной волей матери: бабушка всю жизнь её побаивается, а о несчастной Наде и говорить нечего — робкая от природы, она до того забита, что у неё нет собственной жизни, ни дум, ни желаний, и вместо энергии у неё капризы, с которыми она готова всегда нападать на того, кого не боится. И теперь они обе были довольны, что я согласилась.
— Какая ни есть, а всётаки мать, всётаки повидаешься, — примиряющим тоном произнесла бабушка.
— И кажется, она хочет просить тебя съездить в Извольск к Саше, он что-то опять поссорился со своим воспитателем; так вот разберёшь их, — сказала Надя.
— А ты сама… не сможешь туда съездить?
— Я-то в Извольск?! да что ты, Лиза, — сказала Надя тоном, в котором ясно выражался страх при одной мысли — как это она поедет в Извольск, чтобы там вести самостоятельные переговоры с воспитателем брата. Возражать была бесполезно. Я вздохнула.
— Хорошо. Приду. Только не сегодня… завтра.
27/14 марта.
Всё было по-старому в этой квартире, из которой я буквально убежала на курсы. Ни одна мебель не передвинута, ни одна лампа не переставлена; только прислуга новая: кухарки и горничные не могут уживаться с таким характером.
Я вошла в спальню — это была когда-то моя комнатка, вся оклеенная светлыми обоями, с белыми кружевными занавесками и цветами на окнах, весёлая и ясная, как майское утро. У меня мороз пробежал по коже, когда я переступила порог этой комнаты, где столько пролито было слёз в годы ранней молодости, где в ответ на слова: “я хочу поступить на курсы” — слышала: “будь публичной девкой!”, и от звонкой пощёчины искры сыпались из глаз.
— Терпите, терпите…— слышался кругом благоговейный шепот родни, преклонявшейся пред силой родительской власти… — Христос терпел и нам велел…
Нет, — не всё же терпеть!
Прошло время, выросла воля, высохли слёзы… и я, в день совершеннолетия, ушла из этого дома с тем, чтобы более туда не возвращаться…
Теперь комната была обезображена тяжёлыми тёмными занавесками на окнах; загромождена безвкусной мягкой мебелью, обитой полинявшим от времени кретоном. Хорошо знакомый мне низенький шкафчик, битком набитый лекарствами, стоял у постели и на нём по-прежнему — свежая склянка из аптеки Шнейдера…
Мать сидела на диване. Она слегка приподнялась при моём входе.
— Здравствуйте, ю-рист-ка, — с насмешкой протянула она, по привычке протягивая руку для поцелуя.
Я смотрела на неё.
За эти пять месяцев болезнь сделала своё дело: организм истощился ещё больше, кожа на лице слегка сморщилась и пожелтела, уши стали прозрачнее. И вся эта фигура — худая, вся закутанная в тёплые шали — представляла что-то жалкое, — обречённое на медленное умирание…
Сердце болезненно сжалось и замерло… Мне стало жаль эту женщину, жаль, как всякого больного, которого я увидела бы в больнице… Но зная, как она боится смерти, я сделала над собой усилие, чтобы ничем не выдать своего волнения.
— Здравствуйте, — тихо ответила я, целуя пожелтевшую худую руку, и села напротив. — Как ваше здоровье?
— Ни-че-го… Как ты живешь в Париже?
— Хорошо.
— Приехала делами заниматься после бабушки?
— Да.
— Когда уедешь?
— Не знаю ещё… там видно будет, как всё устрою.
Воцарилось молчание. Нам больше не о чем было говорить друг с другом.
— Постой. Ты должна съездить в Извольск. Там Александр опять что-то с воспитателем напутал… Экий мерзавец, — вторую гимназию меняет и всё не может ужиться, — проговорила мать. <…>
— Хорошо. Съезжу. До свиданья.
Вечером бабушка помогла мне разобрать вещи и приготовить что нужно для небольшой поездки.
Ярославль, 30/17 марта.
Ох, как устала. Точно не двести верст по железной дороге проехала, а прошла тысячу пешком. И как скверно на душе. Когда думаешь — какая масса усилий и денег тратится на образование всяких умственных убожеств и ничтожеств потому, что они родились от состоятельных родителей; с какой бы пользой для страны могли быть употреблены они иначе!
Когда извозчик повёз меня с вокзала в гимназию, дорогой он выболтал все новости города Извольска вообще и гимназии в частности.