— Мсье Ленселе?
— И вы к нему? Вот видите, барышня тоже ждёт. Он ещё не пришёл.
И заметив на моём лице явное нетерпение, — повторила:
— Сходите в клинику Шарко, быть может, он теперь там.
Я со стариком пошла туда. Опять тот же ответ… Такая прогулка из клиники Шарко в parloir и обратно надоела старику. Он устал ждать и ушёл. Я оставалась ещё с полчаса. Было половина одиннадцатого, столько потерянного времени, так устала, и всё напрасно! И эта румынка пишет, что он приходит к 9 часам утра! Как же! очевидно, и не думает являться ранее 11…
Неужели же ещё раз идти туда? А ведь надо… как же быть иначе?
И какое-то злобное горькое чувство шевелилось в душе. Нечто подобное должны переживать и бедняки, ожидающие очереди в приёмной богача, когда им вдруг говорят, что приёма сегодня не будет. Эх, жизнь, жизнь! И из-за чего же переносить такое унижение?
Всё из-за того, что нет сорока франков заплатить за визит на дом хорошему врачу, а идти к простому — не к профессору — не стоит.
Это такая упорная болезнь, я чувствую себя так плохо; разве только очень хороший врач может помочь мне…
20 декабря.
Вчера так голова болела, что пролежала целый день.
Сегодня уже не спешила; встала поздно, и в Сальпетриер пошла только к одиннадцати часам… Сиделка в parloir’e набросилась на меня с фамильярным упрёком: “А вы тогда только что ушли — и пришел мсье Ленселе. Вы столько ждали, — не хотели подождать ещё немного!”
Ещё немного! Да что же, эти люди воображают, что мы созданы для врачей, и если нам надо их видеть — так хоть умри, дожидаясь?
Но я благоразумно воздержалась высказать эти мысли вслух и спросила только:
— А теперь он здесь?
— Да, мадмуазель… о, вот он как раз идёт сюда.
Она показала на двух мужчин, выходивших на двор, из которых один был в белом, а другой — в чёрном пальто и шляпе.
Они прошли мимо ворот и куда-то исчезли.
Ну вот он и ушёл, и опять неудача — с отчаянием подумала я. <…>
В эту минуту двое мужчин опять показались на дворе.
— Видите, вон тот, в белом — это и есть мсье Ленселе, — тыкала она пальцем по направлению к нему. Мне стало смешно и неловко: эта женщина обращалась со мной уж чересчур по-детски. <…>
— Мсье, у меня письмо для вас, — робко сказала я, опустив голову и подавая ему письмо.
— Благодарю, мадмуазель, — серьёзно сказал он, принимая письмо.
Это показалось мне излишней вежливостью. К чему? Ведь он должен был мне оказать услугу, и уж никак не ему надо было благодарить меня. <…>
Он подошёл к дверям клиники Шарко, заглянул в аудитории. Там никого не было. Лекция кончилась, и только стулья, стоявшие в разных направлениях, напоминали о том, что всего несколько минут тому назад она была полна весёлой, деятельной учащейся молодежью.
— Войдите сюда, мадмуазель!
Большая комната, вся увешанная по стенам изображениями больных женщин в разных позах, с обнажёнными руками и плечами, с распущенными волосами, казалось, производила впечатление чего-то таинственного и страшного. Он указал мне стул около письменного стола и сел сам.
Я дрожала, не смея поднять глаз.
Обстановка комнаты давила меня.
— Откуда вы? Давно приехали в Париж? Чем занимаетесь? Давно вы больны?
На всё это я могла ответить, так как язык был обыкновенный разговорный. Но когда вопросы перешли на чисто медицинскую почву, — я понимала уже с трудом, о чём он спрашивает. Внимание напрягалось до последней степени, в виски стучало.
— Сколько часов в день вы занимаетесь? — спросил он, покончив с чисто медицинскими вопросами, на которые я отвечала отрицательно, так как у меня нет никаких болезней. Мне было страшно больно отвечать, что не могу совершенно заниматься умственным трудом. И одно мучительное опасение всегда приходило в голову — а что, если такое состояние является предвестником потери умственных способностей? Что, если я сойду с ума?
На такой вопрос — петербургские знаменитости, снисходительно улыбаясь, как глупости больного ребёнка, — всегда отвечали: “вот фантазия! да это у вас просто переутомление… отдохните недельки две-три в деревне — и всё пройдёт…” Но, если такое состояние делает из меня ни к чему непригодное существо… — та же мысль инстинктивно пришла в голову, и я высказала её вслух.
— Ну, за это вам вовсе нечего опасаться, — отвечал он тоном, не допускавшим никакого возражения. — Видите ли, жизнь в Париже слишком сложна, сюда надо приезжать уже вполне сложившимся человеком, лет 25-28.
— Но мне уже двадцать пять лет.
— Вам невозможно дать эти годы! — сказал он с самым искренним удивлением.
Мне было не до смеха, чтобы улыбнуться на это восклицание.
Однако это вечное людское недоумение становится, наконец, смешно. Я росла под общий говор сожалений о своей “старообразности”. И вдруг, начиная с 17 лет — точно застыла на этом возрасте, и теперь мне самое большее дают 21 год. <…>
— Очень может быть, мсье, почему бы и нет?
Я слишком горда, слишком привыкла скрывать от людей свое состояние, — даже разговор с врачом казался унижением. Наконец, он перестал спрашивать и замолчал, что-то соображая.
— В том состоянии, в каком вы находитесь теперь, вам лучше всего вернуться домой, в свою семью.
Эти слова точно ножом резанули по сердцу.
— О, моя семья! — вскрикнула я и… не помню ясно, что было дальше. Перед глазами всё завертелось, в ушах зазвенело, — и я зарыдала горько, отчаянно, неудержимо.
“Ну, не надо, не надо так терзаться!” — смутно, точно откуда-то из-за стены, слышала я — и не понимала.
Всё, что до этой минуты ещё поддерживало меня, вся гордость, вся сдержанность — рухнули, как карточный домик, от этих слов — таких простых, таких естественных, но и ужасных.
Зачем он сказал мне об этом, зачем напомнил? <…>
Когда, наконец, опомнилась и могла справиться с собой — я чувствовала себя совершенно разбитой. Мне даже не было стыдно, что вдруг позволила себе выказать такую слабость, плакала, как ребёнок, перед чужим человеком. Мне было как-то всё равно, хотя по привычке, годами воспитанной, я сказала не своим, а точно чужим голосом традиционное:
— Прошу прощения, мсье.
А потом, опираясь на спинку стула, закрыла лицо руками и молчала… страшная усталость охватила меня. Он заговорил:
— Видите ли, вы больны не физически, а нравственно… Вам не надо жить одной… непременно надо иметь около себя кого-нибудь, кто мог бы заботиться о вас, развлекать. Вам необходимо иметь знакомых. Хотя, конечно, в Париже немудрено оказаться одиноким, — тут же оговорился он. — Я вам дам лекарство, <…> — alcool camphre {Камфарный спирт (франц.).} — его продают в любой аптеке, без рецепта. Делайте растирание всего тела, два раза в день, утром и вечером, только не сами… ни в каком случае.
— Некому мне этого делать. Я живу в пансионе, где все жильцы — студенты; комната моя наверху, хозяйка — живёт внизу, она занята с утра до вечера, и мне право даже неловко обращаться к ней с такой просьбой…
— Как-нибудь устройте, — я говорю только, что вам это полезно. Потом пилюли. Принимайте по три раза в день перед пищей. Нравится вам электричество?
— Да, в Петербурге я пробовала.
— Ходите сюда три раза в неделю на электризацию. Я дам вам талон. С ним придёте вы сюда в понедельник к доктору Fourchon. Он даст вам билет на пользование ваннами. Только помните моё слово: не ждите прямой пользы от этих лекарств. Одни они вам не помогут.
Он протянул рецепт. Я шла домой, как в тумане.
“Нельзя вылечиться при таких условиях” — и смутное сознание предсказывало мне, что это правда. Так вот отчего не помогали мне ни морские купанья, ни лекарства! Он прав, он прав, он прав…
Мне невозможно, немыслимо изменить условия своей жизни, нельзя создать семью, раз её нет, — мне не с кем жить.
А если я совершенно одинока — кто же позаботится обо мне? А главное, — кто изгладит из моей совести эти воспоминания, этот ужас невольно совершенной ошибки, кто изгладит последствия семейного деспотизма?