О значении идеи в истории; её призвании к работе прогресса. Идейное начало в истории общества. “Будем стремиться хорошо мыслить” — вот основной принцип нашей морали, медленный прогресс общественного строя. Прогресс проникает туда, где с ним соединяется мысль. Надо работать над устранением препятствия для развития прогресса в обществе; эти препятствия состоят в косности общества, фанатизме религии, деспотизме государства. Мысль — руководитель прогресса. Изучение истории. Что нужно знать человеку? Человек — существо общественное и религиозное (в философском смысле слова)”. <…>
25 октября.
Середонин образовал практические занятия на нашем курсе таким образом: <…> предложил читать группами сочинения известных авторов по школам, начиная со школы родового быта, а потом излагать вкратце содержание этих сочинений. <…> Статья, которую предстояло мне изложить, называлась “Взгляд на юридический быт древней России”; в связи с ней нужно было излагать и другую: “Разбор сочинений Терещенки” <…> того же автора {Работы историка Константина Дмитриевича Кавелина (1818—1885), помещённые в 4-томном издании его сочинений (1859).}. <…>
Только усевшись за письменный стол, я сообразила, какую глупость я делаю, и растерялась. За что я бралась? <…> Сумею ли я написать хоть строчку? если я не сумею изложить как следует содержание этой статьи, которой так заинтересован чуть ли не весь курс, то что же будет? Это значит осрамиться перед всеми… Я чувствовала, что струсила не хуже последнего школьника перед экзаменом. И в то же время я возмутилась своей глупостью. Если я не сумею — то ведь это будет так глупо! Боже мой, неужели же я не могу, не способна даже и на это? <…>
Ах, Боже мой! Что—то будет завтра? Сердце так и замирает, как подумаешь. И добро бы я взялась излагать малоизвестного автора, — тогда всё пошло бы ладно. А то ведь — Кавелин! с ним всякая знакома, у многих есть конспекты, и вот они будут проверять… <…>
О, завтра, завтра! Единственная надежда, что времени — один час — не хватит для трёх изложений. Середонин сказал, что изложение должно быть кратко, не более 10 минут. Но при всём моём желании я никак не могла изложить так кратко. Все мысли Кавелина так верны, имеют такое существенное значение, что почти невозможно излагать статью так, чтобы всё чтение заняло не более 10 м., в таком случае пришлось бы выпустить половину.
Итак: с одной стороны моё изложение противоречит желанию профессора, с другой — неизвестно, как отнесётся к нему большинство, с третьей — оно противоречит моему искреннему желанию — не читать его (раз оно написано — volens-nolens — надо прочесть).
1 ноября.
А с четвёртой стороны — всё обошлось благополучно. Я волновалась, входя на кафедру (аудитория была полна), и руки мои задрожали так сильно, что я разозлилась сама на себя… но чем больше я читала, тем становилась спокойнее: начала — так надо же кончить. Я читала громко и ясно, но очень быстро и нервно сначала, и совсем хорошо под конец, когда вполне овладела собою. Профессор стоял рядом со мной и делал пометки. <…>
29 ноября.
В нашей временной квартире постоянный шум и движение, несмотря на то, что нас живёт всего 8 человек; живя в небольшом обществе, конечно, легче ближе познакомиться, чем в большом интернате. Всё это хорошие люди; все более или менее усердно занимаются, интересуются предметами, читают… Но… почему же их общество опять-таки не может удовлетворить меня? <…> Не слыхать ни одного интересного разговора или спора; меня поражает отсутствие каких-либо высших жизненных запросов или научных интересов, когда мы сходимся вместе за чайным столом. Так себе, болтаем пустячки, а иногда даже несносный вздор; со стороны послушать — даже тошно станет <…>. Тяжелее всего то, что всегда приходится быть на виду, и как бы ни была расстроена, всётаки должна сдерживать себя, чтобы — Боже упаси! — не ответить кому-либо на навязчивые вопросы слишком односложно, или нервно или с явным нежеланием продолжать разговор. Сейчас же обидятся, придерутся; найдутся охотники поддержать; и вот мне вскоре после того реферата, который меня так расстроил, что я на назойливые вопросы “как? ну что? расскажите!” односложно ответила “нечего рассказывать” — уже пришлось выдержать целую бурю негодования, которая поднялась после этого краткого ответа — “Как, вы не хотите отвечать? Как это нелюбезно с вашей стороны!” — “Да чего от Д-вой ожидать?! Ведь уже про неё давно известно, что она на курсах всех обрывает! Её даже боятся; я знаю нескольких, которые жаловались мне на её грубость… Немудрено, если с вами никто не захочет сойтись… вы оттолкнёте своею грубостью…” — щедро сыпались обвинения из уст “развитых” девиц, которые никак не могли сообразить самой простой вещи, что я так была расстроена, что человеку прямо не по себе, что он не может же быть всегда, во всякую минуту, быть готов к их услугам. Тогда, за мною вслед пришла в нашу общую квартиру одна сестра П-р, — и крикливо, как торговка, размахивая руками, начала рассказ о реферате; все слушали с любопытством… — “Вот, г-да, кто расскажет, так уж расскажет,” — и все, как стадо баранов, повернулись в её сторону; я слышала похвалу П-р, которая очевидно предназначалась как шпилька по моему адресу.
Чтобы прекратить все подобные заявления, я, скрепя сердце, сказала, когда П-р кончила: “Господа, как видите, реферат был настолько плох, что мне прямо было неприятно о нём рассказывать!..” Никто не слыхал моих слов, потому что уже начался другой спор…
И вот сегодня, когда я, наконец, опять увиделась с М.Е. {Вероятно, старшая знакомая Е.Дьяконовой по Ярославлю, тоже курсистка, упоминавшаяся в записи от 19 января 1895г. как Маня П-ва (ср. запись от 16 июня 1896г., из которой видно, что М.Е. и Маня П-ва — одно и то же лицо).}, придя в её тихую, милую комнатку, когда я опять могла видеть и говорить с близким человеком, я не выдержала, — и невольно у меня вырвались рыдания, и, упав головой на колени М. Е., я расплакалась, как ребёнок.
Она испугалась: “Да разве можно быть такой нервной, Лиза? Здесь, в Петербурге — это невозможно; вам надо лечиться”…
“Нет! уверяю вас, что я вовсе не нервная. Это я только так… потому что у себя, в интернате, никогда не показываю им ничего, и меня никто не считает нервной”, — с трудом говорила я, стараясь овладеть собой.
Это и в самом деле глупо. Что за вздор — нервы. Эх, если бы была возможность, я вылечилась бы своим способом: холодная ванна каждый день; потом гимнастика… Жаль, что здесь нет ни того, ни другого. А то это — лучше всяких лекарств. Но самое лучшее — уметь владеть собой. Что за глупые создания мы, женщины! Неисправимы! Слёзы и нервы {Е. Дьяконова цитирует, по-видимому, название стихотворения Н. Некрасова “Слёзы и нервы” (1861).}, — очевидно, прирожденные средства нашего пола.
6 декабря.
Завтра в Дворянском собрании вечер в пользу доставления средств нашим курсам, приглашены известные артисты: Фигнер, Тартаков {Николай Николаевич Фигнер (1857—1918), Иоаким Викторович Тартаков (1860-1923) — солисты Мариинского театра.}, ещё кто-то и артистки. Заранее предвидя, какая скука меня ожидает на вечере, когда, по окончании концерта, начнутся танцы, я решила быть действующим лицом, т. е. что-нибудь “делать” — по хозяйственной части, продавать, помогать кому-нибудь; это, мне кажется, всё же лучше, чем, не имея ни души знакомых (а курсисток, наверно, потеряешь в толпе, да у них есть свои знакомые), слоняться бесцельно по зале или подпирать её стены, когда перед твоими глазами будут кружиться пара за парой. Впрочем, говорят, в третьем году на вечере профессора говорили речи, между ними — Гревс, Семевский {Михаил Иванович Семевский (1837—1892) — историк, журналист.}… Было интересно, и хорошие мысли возбуждались в молодёжи, но зато распорядительницу бала потребовали к градоначальнику. Эх, жизнь!..
“По нынешним временам”, вместо того, чтобы слушать прекрасные, увлекательные, пылкие речи, я буду продавать прохладительные напитки в качестве помощницы распорядительницы. <…>