Не передать словами моё состояние духа весь этот день! Это была даже не радость. Нет, это было глубокое чувство внутреннего освобождения, которое переломило меня до такой степени, что на душе не оставалось места ни для чего другого. Точно грубый покров разрывался во мне — и нежная ткань души просила жизни. Я чувствовала, что стою на рубеже прежней и предстоящей новой жизни — и не могу ещё осмотреться сразу; и почти не могла дышать — в груди было тесно, воздуха не хватало… Хотелось остаться только наедине с собой…
И мне было тяжело принимать участие в общем веселье, я не могла разговаривать, вся поглощённая одною мыслью: что будет завтра и потом?…
Я не имею понятия о том, как освобождают от попечительства по достижении совершеннолетия, какие нужны для этого формальности, когда будет раздел {Раздел наследства, оставшегося от отца.}. Мое положение остается всё ещё очень неопределённым, потому что я должна ожидать от мамы всего. Но завтра к секретарю Сиротского суда уже явится “совершеннолетняя наследница”, — как значится в бумагах.
Вчера я была за всенощной и молилась так, как редко приходится: без слов, даже мысленно не высказывая ничего, я стояла перед иконой и грустно смотрела на неё… И чем больше я молилась, — тем сильнее становилась уверенность, что всё кончится хорошо, что я поступлю, что меня непременно примут.
Часть 2
На Высших Женских Курсах
1895 год
С.-Петербург, 22 августа.
Я пишу в небольшой комнате, которую мы с сестрой наняли в каких-то номерах сегодня утром, приехав с вокзала Николаевской ж. д.
Третьего дня, возвращаясь домой, я увидела сестру, бежавшую ко мне навстречу: “Лиза, иди домой скорее, пришла бумага с курсов!” — “Ты видела конверт?” — спросила я. — “Да, пакет большой”. — “Ну, значит, бумаги возвращены; меня не приняли”, — сказала я и хотела бежать поскорее, но ноги не слушались и подкашивались.
Я вошла прямо в залу, в комнату мамы; толстый пакет лежал на столе. “Что это тебе прислали?” — спросила мама.
Я ничего не ответила и, взяв пакет, побежала к себе в комнату; заперлась… Руки у меня опустились, я села в кресло… Не надо было и вскрывать конверта, чтобы убедиться в его содержимом. Машинально разорвала я его, — мой диплом и другие документы упали ко мне на колени; выпала и маленькая бумажка, которой извещали меня, что я не принята на курсы “за неразрешением матери”. Я сидела неподвижно. Удар грома, молния, упавшая у моих ног, не могли бы теперь заставить меня пошевельнуться… <…> Я чувствовала, что глаза мои влажны, но слёз не было… Я лежала неподвижно, точно меня придавили свинцом, точно меня кто сильно ударил… Что ж теперь? — ехать за границу, тикать в Петербург?..
А сестры наверху с тревогой ожидали меня.
Сколько прошло времени, — не знаю, но я всётаки встала, пошла к ним и молча подала им бумажку. Те прочли и молча опустили головы. Я начала говорить, что сейчас пойду к матери, в последний раз просить её согласия, и сказать ей, что я еду в Петербург. Как ни старалась я быть спокойной, но голос мой дрожал и прерывался. — “Если она не даст согласия, то я поеду за границу, тогда… только вы не говорите, что я вас бросила”, — не выдержала я и закрыла лицо руками. “Лиза, полно, не плачь”, — успокаивали меня сестры. — “Нет, Валя, ведь ты ещё не замужем, а мне хотелось бы, чтобы ты вышла при мне. Тогда я могла бы быть спокойна за тебя и за Надю”, — сквозь слёзы сказала я. — “Ну, полно: о нас нечего беспокоиться; надо думать о тебе”, — утешали меня сестры.
Времени терять было нельзя, я пошла к матери; но разве когда-нибудь её железная воля могла быть сломлена? Холодный отрицательный ответ; ироническое: “Поезжай. Куда ни сунься, без согласия матери тебя не примут”… Оставалось решить, когда ехать в Петербург. Решила завтра. Весь вечер пролежала у себя в комнате, в каком-то полусонном состоянии и не могла ни двигаться, ни говорить.
Но вечером, часов в 9, за полчаса до отхода парохода, я вдруг решила ехать; чем скоре, тем лучше. У мамы в это время сидел чиновник из Сиротского суда {Местная судебная инстанция, занимавшаяся делами попечения о малолетних сиротах и вдовах из купеческого, мещанского, ремесленного сословий.}; дети убежали играть. Мы были втроём на антресолях. Минута была самая благоприятная. “Надя, я иду! — сказала я сестре, — одевайся”. Наши сборы были недолги. Потихоньку спустились мы с лестницы, чтобы незаметно уйти чёрным ходом. Но в коридоре нас ждала горничная. Мама, очевидно, подозревала что-то и велела ей сидеть внизу у лестницы. “Пожалуйте к мамаше” — сказала мне моя дуэнья. Я быстро и решительно вошла. Мама сидела с чиновником. По моему дорожному костюму она сразу поняла, в чём дело. — “Куда ты едешь?” — “В Петербург”, — твердо отвечала я, сама удивляясь странной звучности своего голоса. — “Как, и не простившись со мной?” — продолжала мама тем же удивлённым тоном. Я отлично видела притворство и ничего не ответила. — “Зачем ты едешь?” — продолжала мама, как будто нарочно разговаривая при постороннем о семейном деле. — “Мне пора…” — сказала я и повернулась, чтобы выйти. — “Как ты можешь… без спросу?..” — слышала я вслед… И всё это не скрывая, при постороннем… О-о! Если б этот звук мог выразить стон души человеческой, который был готов вырваться у меня, когда я вышла из залы.
Надо было торопиться. Быстро сбежали мы по чёрному ходу вниз, мимо изумлённых горничных; пробежали по двору. Луна ярко светила. Мы не шли, а бежали по улице, торопясь нанять извозчика. Наконец, через полчаса, мы были на пристани; несколько минут спустя были уже на пароходе и поехали в Рыбинск.
Никогда не забуду я этой ясной, холодной августовской ночи. Мы ехали более суток… дорога длинная, скучная… Я старалась спать как можно больше. Иногда только в голове проносились какие-то обрывки мыслей: “вот приеду в Петербург, поговорю с директором… почему он в марте позволил мне подать прошение, а затем вдруг отказал в приёме “за неразрешением матери”? Как он узнал, что у меня есть мать? Если ничего не удастся, выправлю себе заграничный паспорт”…
…Сюда мы приехали вчера утром. Я не обратила ни малейшего внимания на столицу, которую видела в первый раз в жизни. Прямо из номера я поехала в Исаакиевский собор; что-то подсказывало мне: поезжай сначала туда, иначе ничего не выйдет. Я быстро вошла в собор, упала на колени в тёмном углу и пробормотала горячую, бессвязную молитву; потом бросилась на первую попавшуюся конку… С непривычки мне было очень неловко пересаживаться с одной конки на другую; наконец, сойдя со второй, с помощью какого-то доброго человека, я пошла на 10-ю линию, д. No 33 {Высшие женские курсы (Бестужевские) располагались в Петербурге по адресу: 10-я линия Васильевского острова, д. 33-35.}. Два швейцара в ливреях стояли у крыльца. Я поднялась по каменной лестнице в большую прихожую. В доме шла переделка; всюду виднелись столы, вещи, вынесенные из других комнат, стояли ведра с краской и валялись кисти.
Я спросила, можно ли видеть директора. “Он только что уехал, — ответил швейцар, — пожалуйте в канцелярию к его секретарю”. Молодой человек сидел у письменного стола и писал. Он весело и любезно осведомился, кто я такая, и, узнав, как меня зовут, воскликнул: “А, это вы! Знаете ли, у нас из-за вас возникло целое дело!”. Я с недоумением посмотрела на него. — “Дело в том, что вы были приняты”. “Позвольте, как же это? — прервала я его, — 20 числа я получила бумагу с отказом”. — “Вот именно. А между тем вы были приняты, и вам послана повестка 9 августа. Но мы получили письмо от вашей матери: она перехватила эту повестку и написала нам, чтобы директор не принимал вас, потому что она, вследствие разных домашних обстоятельств, запрещает вам поступать на курсы. Тогда мы выслали вам обратно бумаги с отказом”. Я слушала молча… мне нужно было сохранить приличное спокойствие, надо было собрать всю силу воли, чтобы на лице не было заметно того, что происходило у меня на душе. <…>
На другой день, съездив с сестрой в Петропавловский собор, я приехала на курсы. Целый час пришлось дожидаться директора: он ездил с докладом к министру. <…>.