Он был посредственным учеником и слаб здоровьем. Искривление позвоночника. Плохое зрение. Очки с толстенными стеклами. В школе впервые заявляет о себе таинственная и зловещая роль застекленных створок в его судьбе: первую, дверную, он, не заметив, пробивает головой. Памятью об этом на всю жизнь остаются шрамы вокруг глаз и на висках. Оттрубив девять лет в средней школе, он идет в обучение на пекаря-кондитера. Тут происходит его вторая встреча со створками, когда он повторяет трюк Бастора Китона из фильма «Пароходный Билл», а именно: работая на вилочном погрузчике, исхитряется сорвать с петель и уронить на себя стальные ворота. Вес — полтонны. В живых он остается чудом, только потому, что в створках ворот, аккурат в том месте, которым они обрушиваются ему на голову, оказывается застекленное окошко. Результат: сплющивание четырехсантиметрового позвонка на один сантиметр. Инвалидное кресло. Многомесячная реабилитация. Сильные болеутоляющие — трамадол, оксикодон, героин. Потом курс отвыкания с метадоном. Начинает работать в ночлежке. В свободное время нарды. Снова начинает вставать, но ходит мало. На всю жизнь привязан к родному городу. Не выезжает почти никуда, о дальних путешествиях и говорить нечего. В городе его знает каждая собака. В конце жизни обращение в христианство — становится прихожанином ультрасовременной, нетрадиционной общины пятидесятников. И, наконец, смерть декабрьским днем у себя дома от преднамеренной передозировки героина. Женат ни разу не был, детей не оставил, долгов тоже. Доскональное завещание. Прах его развеян над озером холодным мартовским днем четыре месяца спустя после его смерти.
Поначалу-то казалось, что ему свезло больше. Отец, у которого он рос, был служащим, с надежной работой и приличным жалованьем. Брат и его сводные братья-сестры жили в доме с современными, герметичными окнами. В холодное время года там не шел пар изо рта. От него, в отличие от меня, не несло топливным мазутом. У них дома не торчала посреди квартиры вечно требующая «подкормки» мазутная печь, которую надо было заправлять самому, всякий раз отправляясь с бидоном в подвал, где стоял топливный бак с насосом и приспособленной к насосу вместо нормальной качалки старой сломанной отверткой. Чтобы накачать полный бидон, надо было сорок раз выжать рукоять отвертки с крайней верхней точки на крайнюю нижнюю, что было не так-то просто, потому что качать приходилось, стоя на коленях на узком бетонном порожке за тяжелой железной дверью, которую, закончив дело, полагалось закрыть, а закрывалась она с натугой. Потом из подвала по четырем ступенькам лестницы надо было притаранить бидон наверх и аккуратно, мелкими порциями, залить в печку, которая, невзирая на все меры предосторожности, нет-нет да и «плевалась», выплескивая топливо через край воронки. После чего следовало — но только туалетной бумагой! — тщательно отереть мазут со щитка термостата, который, ни к селу ни к городу, торчал прямо под воронкой. Ибо если вытирать клочком ваты, что редко удавалось с первой, но кое-как с пятой, если не шестой, попытки, волокна от ваты забивались в шлиц тумблера-ползунка, после чего регулировать температуру становилось практически невозможно. Печка или тлела едва-едва, или полыхала адским пламенем, раскаляя воздух до тридцати градусов и за какой-нибудь час выжирая всю заправку. А комната уж вскоре опять выстуживалась.
Дом был темный, неуютный. Я побаивался заходить на хлипкие балконы, на заброшенную, холодную кухню, в мансарду и в пристройку с сараями. В полах были вонючие щели, а в мансарде пустовал давно заколоченный, но все еще зловонный выгребной клозет. Более или менее сносно было только на участке. Там бродили куры, бегали кролики, и наблюдать за этой живностью было интересно, покуда не наступал день, когда ее резал сосед, вывешивая тушки около сарая, чтобы выпотрошить. Сосед этот, пьяница, брал пистолет, приставлял кролику между ушей и спускал курок. Кролик несколько раз дергался, из носа брызгала алая струйка, после чего тушку вниз головой, за задние лапы, подвешивали у сарая. Двумя-тремя выверенными движениями сосед взрезал зверьку брюшко и запускал туда руки, громко сетуя на злодейку-судьбу, милостями которой он на всю округу слыл живодером.
— Мяско-то лопать каждый горазд, резать вот только охотников нету, — бурчал он, с превеликой осторожностью вырезая желчный пузырь, — не дай бог прорвать и испортить мясо.
Сразу за сараями начиналась свалка, кладбище битых автомобилей. Зрелище жуткое, хотя и не лишенное красоты. На перемазанных кровью сиденьях рубинами и бриллиантами посверкивали кубики битого стекла. Там мы и околачивались в те редкие воскресенья, которые брат проводил у нас. Он заявлялся, когда все еще спали. Всегда в превосходном настроении, хотя никто толком не знал, на что он сдался. Играть с ним было неинтересно. Он капризничал, а проигрывать ненавидел. И постоянно был начеку, ожидая подвоха. В наши фантазии он не включался, акулы в подземных морях, говорящий осел были для него звук пустой. Он потешался над всем, что было «понарошку». Книги для него были только книги, а никакие не хлеба, когда мы играли в пекарню или в булочную. Его увлекали более конкретные, серьезные вещи. К примеру, музей транспорта. Зато нам он был до лампочки. То ли дело залезть в «фольксваген-пассат» и за один день махнуть через три страны и семь перевалов. Или с шиком позавтракать прямо возле автострады, за бетонными столиками придорожной харчевни, и прикатить обратно домой.
Так проходили наши воскресенья, совместные дни нашего детства, — я бродил по воспоминаниям, как по аллеям сада. Картины всплывали и растворялись, сменяясь другими, пестрый, иногда щемящий сердце хоровод, живой и вроде бы отчетливый во всех подробностях. Однако я не мог отделаться от чувства, что картины эти угодливо подлаживаются к моей памяти, что мои страх, боль и стыд сами выбирают на прилавке воспоминаний только то, что им по вкусу. Не замечая остального. Я пытался припомнить, какие чувства вызывали во мне те или иные образы прошлого прежде, до его смерти, — но тщетно. Эти мои воспоминания казались мне иной раз просто набором ностальгических консервов. Вот мы по субботам гоняем на великах в заброшенной литейной, и я обмираю от странного чувства чуждости и свободы, будто это не я вовсе, а другой мальчишка в другом городе. Или воскресенья на реке, с его друзьями, в компанию которых я принят, как я с ними ныряю с моста, гордясь тем, что я уже такой большой, сильный и смелый. Его в этих воспоминаниях почему-то нет, главным героем был я, мои ощущения, моя радость, мой голос задавали тон всему сценарию, а он оставался где-то на вторых ролях, отдаленным голосом, тенью, смутной фигурой, случайной и расплывчатой. Но в те-то, реально прожитые дни, прежде чем они стали воспоминаниями, я воспринимал его во всей явности. Не все же он оставался таким одинаковым. То молчал, то шутил, то внимательно слушал, потом снова отворачивался. Все эти перемены почему-то стерлись, память сравняла их в один образ, однообразный и плоский. Или он еще при жизни обрел в моих воспоминаниях столь призрачный облик? Я не в силах был мысленно воскресить прежние свои чувства и подумать о нем, как если бы он был еще жив. Гордился ли я им? Или посмеивался, снисходительно сочувствуя? Он был особенный, это я помнил, но особенный чем? Что-то сомкнулось внутри меня после его смерти, захлопнулись створки, спалились мосты. С каждым усилием памяти он уходил все дальше, обволакиваясь неумолимо сгущающейся мглой. Казалось, еще немного, и я утрачу его навсегда, не сохранив ни единого достоверного воспоминания, и одновременно во мне росла нежность, потребность — новая, никогда доселе не испытанная — обнять брата, прижать его к себе. Телесность, вот чего мне недоставало, мы никогда не соприкасались, как я запросто соприкасался с другими. Ни разу я не хлопнул его по плечу, не дал в шутку подзатыльник, никогда не обнимал, а тем паче не целовал при встрече, нет, я не припомню даже рукопожатия. Для прикосновений нам недоставало мужественности, так я для себя это объяснил, только это чушь, поцеловать можно даже умирающего. Хотя, может, как раз в этом все дело. Мне стало чудиться, что брат с давних пор оставался в моих глазах мертвецом, а то и мертвяком, вроде оборотня, человеком, истлевающим заживо и худо-бедно пытающимся скрыть свое гниение. Память воскресила и отвращение, я снова увидел язвы, которые однажды на нем приметил — это было на террасе в летнем ресторанчике, вот тогда я и углядел под брючинами на голых щиколотках эти круглые, с монету величиной, гнойники, последствия героина, — хотя он уже много лет был в завязке, — и меня охватил ужас, я вдруг понял, что он болен, неизлечимо болен, что он у всех нас на глазах разлагается заживо, а мы только смотрим и ничего не можем поделать. И тут же спросил себя, не была ли его мания чистоплотности, все эти одеколоны и дезодоранты, только способом заглушить запах гниения, как прячутся в облаках парфюма сифилитики, лишь бы перекрыть исходящее от них зловоние. Собственный брат был противен мне, омерзение боролось во мне с жалостью, с состраданием, как к распятому, уже мертвому Христу на полотне Гольбейна, где на первом плане израненные ноги замученного и эти ступни с огромными ногтями. Я силился отогнать от себя эти картины, но тщетно, они не исчезали, и я, не в силах избавиться от наваждения, кинулся к окну, распахнул его и со своего четвертого этажа стал глядеть вниз, на распластанную под домом автостоянку, где мой сосед как раз мыл машину и озабоченно поднял глаза: кто это там с белым лицом высовывается из окна и хватает ртом воздух.