За окном фиолетовые петербургские сумерки – заснеженная крыша, трубы, телевизионные антенны.
Я пишу стихи, потому что мне надо высказаться.
Поэзия для меня не роковая губительная страсть и не спасительная религия, а средство для выражения моего сокровенного, моей «самости». Поэтому я не испытываю чувства единения со своими собратьями по перу и ощущаю себя так, будто я единственный поэт на свете.
Я одинок, и я должен быть одинок, ибо я есть я, а все остальные – это всего лишь все остальные.
Я одинок, но я должен страдать от своего одиночества, а не упиваться им, ибо упоение одиночеством растворит меня в предельности и я исчезну.
7.2
1945 год. Орел. Мы с отцом собираем грибы в пригородном лесу. Грибов великое множество, а грибников не видно – мы совсем одни. Берем только белые. Они растут под березами и под дубами большими семьями, по 10–15 штук. Никогда в жизни, ни до, ни после этого послевоенного сентября, я не видел такого грибного изобилия. Говорят, что грибы к войне, а это было начало мира. В городском парке еще стояли подбитые «тигры» и «пантеры», а город был в руинах. Перед отступлением, как рассказывали местные жители, немцы методично взрывали дом за домом.
10.2
Человек – существо сомнительное. Но в мире пока что не обнаружено ничего лучшего.
Часами разглядываю фотографии Пергамского фриза. Будь проклято средневековье!
15.2
В гостях у композитора «легкого жанра» Пожлакова. Он с утра пьян, но продолжает пить и угощает меня. То и дело он садится за рояль и играет сочиненные им мелодии для «Стеклянного зверинца» Уильямса – эту пьесу мы с ним пытаемся приспособить для Театра музыкальной комедии.
– Зося! – кричит Пожлаков. – Зоська! Куда ты подевалась?
Из кухни появляется его жена – довольно пикантная особа лет тридцати. Поставив на стол жареную курицу, она подходит к роялю и поет песню на стихи Горбовского. Пожлаков с большим чувством ей аккомпанирует. Потом едим курицу, и Пожлаков объясняется мне в любви – я понравился ему с первого взгляда.
Приходят гости, приехавшие из Москвы. Следует новый взрыв пьяного энтузиазма. Снова пьем водку. Снова Пожлаков играет, а Зося поет. Внезапно выясняется, что она не Зося, а Нина. Пожлаков упорно зовет ее «Зося», потому что ему страшно нравится это имя. А она Нина, по отчеству Александровна. И она певица из Ленконцерта.
Около полуночи, изрядно выпивши, я отправляюсь домой.
– Вы извините, если что не так, – говорит мне Зося-Нина в прихожей.
– Ах, что вы! Все как раз так! Все чудесно! – отвечаю я и целую ей руку.
16.2
Было время смутных предчувствий. Было время утомительных, но неустанных поисков. Было время удивительных, редкостных находок. Было время великих, радостных надежд. Было время трагических разочарований. Наступило время позорного прозябания. Близится время безмерного отчаянья, и вслед за ним придет последнее время – время гибели.
У Бунина каждый второй «любовный» рассказ кончается смертью героини. Бунин был эгоист и собственник, он не хотел, чтобы придуманные им женщины продолжали жить какой-то своей, неизвестной ему жизнью. И он безжалостно убивал их.
Рассказы от этого выигрывали – появлялся впечатляющий драматизм, получалась композиционная завершенность. Но когда читаешь все рассказы подряд, однообразие их сюжетных развязок начинает восприниматься почти юмористически. Прелестные молодые создания, им бы еще жить да жить, но они умирают одна за другой, и весьма неожиданным образом. Причины смерти Бунин старался разнообразить: тут и чахотка, и неудачные роды, и кровожадная ревность любовника, и самоубийство.
Но как красиво, как пронзительно пишет, подлец!
До Пушкина русская поэзия была доморощенной, наивно-провинциальной. Трудно сейчас без улыбки читать Тредьяковского, Державина и даже Жуковского. Пушкин поднял русскую словесность на европейскую высоту, но эту высоту он не превзошел.
Для России он был великим новатором и просветителем, для Европы – способным учеником.
Русскому читателю Пушкин представляется величайшим светочем поэзии, европейскому – не лишенным таланта стихотворцем с неустоявшимся стилем и мировоззрением. В мировом масштабе Пушкин поэт средний.
Культ Пушкина приобрел у нас болезненно гипертрофированные формы. Пушкин сделался опорой и знаменем литературного конформизма. Тысячи поэтических улиток присосались к подножию его гигантского монумента. Все они дышат Пушкиным и его берегут.
Двадцатый век страшноват, но живописен. В нем есть своеобразная мрачная красота. Весь тяжкий опыт мировой и отечественной истории последних семи десятилетий зовет к новому, невиданно экспрессивному, трагическому искусству. Но такого искусства нет. Опутанная паутиной традиций русская литература и не пытается освободиться.
Нынешняя наша поэзия не более чем литературный музей и похожа на нынешний балет: красиво, но так танцевали и в XVIII веке.
У дверей Дома писателя повстречался с критиком Р.
– Мне не понравилась ваша подборка в «Звезде», – сказал он. – Какие-то совсем не ваши стихи. Даже странно.
– Они написаны в дни моей литературной юности, – ответил я. – Это мое начало. Даже не само начало, а то, что было перед ним, прелюдия.
– Зря вы их напечатали, – продолжал Р., – это ваша ошибка. Я везде вас хвалю, и вдруг на тебе! Вы меня подвели.
– Простите, больше не буду! – сказал я.
17.2
Любая религия – род самогипноза. Но беспощадная явь лучше успокоительной полудремы. Здоровый интеллигент не приемлет идею Бога как высшего существа, заинтересованного в человечестве. Это выглядит слишком просто и наивно. Это приманка для несложных людей.
Но в искусстве воистину есть нечто божественное, трансцендентное, ибо часто оно не подвластно разуму и преисполнено загадочного величия. В минуты творческого экстаза поэт и художник подобны богам. Но бессмертны, увы, только их творения.
Рембрандт мягок сердцем и правдолюбив. Людские несчастья не дают ему покоя. Как все реалисты, он смотрит на человека в упор. При такой позиции человек кажется маленьким, беспомощным и эфемерным, над ним хочется плакать.
Куда важнее взглянуть на человека издалека. Тогда становится очевидным, что он не слишком мал.
Так глядели древние эллины, делла Франческа, Леонардо и современник Рембрандта – Жорж де Латур. Даже Караваджо, при всей его пристрастии к грубой телесности, видел в человеке величие.
Любовь к ближнему, столь нужная в человеческом общежитии, в искусстве скорее вредна. Она закрывает перспективу.
Идет снег. Прижимаясь лицом к стопам своей музы, я стараюсь не думать о будущем. Его контуры скрыты за пеленой снега. Муза стоит неподвижно. О чем она думает?
18.2
Перечитываю свою «классику» – стихи 1965–1970 годов. Как сладко, как хорошо мне тогда писалось!
Мир и человек таинственны. В этом их очарование. И не надо бороться с тайной, надо полюбить ее.
Жизнь – это Голгофа. И следует верить в свое воскресение. Иного выхода нет.
Беседа с одной из поклонниц.
Наивное, чистое душой, большеглазое существо. Искренне удивляется, что я совсем неизвестен, что меня так мало печатают. «Но почему? Неужели они не понимают? Как можно это не понимать? Как можно это не печатать? Эти стихи должны читать все!»
Поэт обязан быть культурным. Но культура – это лишь почва, на которой произрастает вечно юное и вечно дикое древо поэзии. Поэтическая форма, быстро становящаяся культурной, традиционной, то и дело взламывается, разрушается, преодолевается и творится заново. Этим и жива поэзия. Без этого она превращается в унылое ремесло.