Когда же он ступит на мост, они без единого лишнего шага отстанут — ведь туда, за мост, им уже нельзя, там запрещенный мир — шоссейная, вся в выбоинах дорога, по другую сторону которой пропасть, летом буйно зарастающая лопухами, а на дне пропасти — десятки старых разбитых автомобилей — это такая автомобильная яма, последний мир, десятки кузовов, кабин, ржавых «роллс-ройсов», «мерседесов» и «фольксвагенов», не говоря уж о «ладах» и «шкодах», и все это тоже его, Варцабыча, хотя никто не знает, зачем его люди свозят сюда весь этот хлам. Так вот, пропасть, а там, примерно напротив моста, от шоссейки ответвляется еще одна дорога, точнее шлях, или даже Шлях, то есть какая-то стежка лесорубов, она петляет вдоль Потока вверх по его течению, забираясь выше и выше, но по ней идти не надо, не надо, не надо, потому что там — конец концов, 13-й километр, тупик с последней на свете кнайпой[40] для все тех же лесорубов или сомнамбул.
Итак, подростки отстают и остаются на своей зеленой пойменной полосе. Им нельзя на другой берег Речки, но и в лес им тоже нельзя. Вот так они тут и существуют, меж двух запрещенных территорий, на узеньком мысу между страхом вчерашнего и страхом грядущего.
4
Только на тридцать седьмом году жизни Артур Пена почувствовал, что у него бывает сердце. Все начиналось с ночных пробуждений, когда он внезапно оказывался один на один с вязкой черной пустотой, наполовину погруженный в растрепанные остатки сновидений. Другая половина вполне осознавала свою подвешенность в здесь-и-сейчас, но от этого не становилось легче. Самому себе он решил это объяснять алкоголем. И в самом деле, проклятая тахикардия сразу давала о себе знать после особенно долгоиграющих карнавалов и джемов с хождением на головах и перетасовыванием бездн. Достаточно было решительно стартовать пополудни (два по сто, томатный сок, что-нибудь), по-настоящему расправить крылья к вечеру (oh show те the way to the next whisky bar[41]) и в довершение бесповоротно застрять в первой попавшейся точке до рассвета, с разгону добивая остатки во всех бутылках и потроша все сигаретные пачки (кто бежит в нон-стопы, я?) — да, достаточно было в очередной раз пройти по всем этим нон-стоп этапам, как на следующий день с железной неотвратимостью возвращалось оно. Кто-то видел, как однажды он потерял сознание в кофейне, как сигарета упала в чашку с кофе, как со скрежетом — металлической ножкой по скользкому полу — отъехал в сторону стул. Сам он этого не видел, проваливаясь на несколько минут в изолированное одиночество, на дно сплошной тускнеющей ряби и монотонного звона (неужели и там будет также, думал он после, неужели всего-навсего тускнеющая рябь и монотонный звон?). Разумеется, тогда это стало настолько же очевидным, как и тот пот, что залил его, как только попустило.
Честно говоря, случай в кофейне не был единственным. Настолько, что Артур Пепа начал привыкать и даже полюбил эти состояния — с той же самоотдачей, с какой бросался навстречу дурманящему смещению эмоций при переходах из трезвости в опьянение. Что-то было в этом внезапном обрыве ошалевшего сердца, в его трепетном подкатывании куда-то к горлу, в той железной ладони, которая не без ловкости птицелова любила стиснуть его и не отпускать. «Хорошо, что случилось именно так, — иногда убеждал он себя. — Теперь я по крайней мере знаю, что мне светит. Внезапная остановка сердца — не такой уж плохой вариант, могло быть что-то совсем медленное и сокрушительное». При этом он перебирал в памяти кое-какие иные варианты, разрастание в теле каких-нибудь амебно-бесформенных опухолей, метаморфозы с иммунодефицитом, жуткое и позорное отмирание мышц или неумолимое впадение в вегетативную пропасть Альцгеймера — нет, его жребий предполагал абсолютно отличную перспективу. Хотя иногда, угадывая среди ночи, где-то между вторым и четвертым часом, неотвратимое возвращение аритмии, он все же пугался. Он боялся, что его сердце однажды не выдержит и разорвется — и не потому, что оно должно не выдержать и разорваться, а от страха, что оно может не выдержать и разорваться. Иными словами, он боялся бояться.
Мысли о смерти — неопровержимый признак жизненного кризиса, это понятно. Прежде всего, кризис Артура можно было пояснить тем опасным возрастным периодом, к которому он приближался. Но этот период не приходит сам по себе, он вообще ничего сам по себе не означает.
С другой стороны, было несколько оглушительных издательских провалов, случающихся всегда и со всеми любимцами публики в тот момент, когда их вольное и радостное плавание перестает быть исключительно их внутренним делом. Осознание того, что от тебя постоянно чего-то ждут, это любовно-нетерпеливое и беспрерывное давление снаружи, заставляет спешить и тратить себя. В случае с Артуром Пепой хуже всего было даже не то, что в последние несколько лет он сподобился рекордного количества негативных рецензий на каждый свой опубликованный жест (а творчество было для него в частности и в целом жестикуляцией). Все это ничто, внешнее, временная накипь, все это всего лишь проявления странной любви наивняков, завистников и мелких интриганов, ставил их на место (как ему казалось) Артур. Но было и другое: утрата удовольствия от письма. Проще всего пояснить это тем, что, как и все нарциссы, он болезненно желал восхищения и признания. Без них Артур Пепа терял легкость. Он переставал нравиться самому себе, и это отражалось в написанном. Иными словами, только на тридцать седьмом году жизни Артур Пепа почувствовал, что он не любит писать, что на самом деле он просто ненавидит это занятие, что письменный стол неизбежно превращается для него в место ужасных психических пыток и жгучего стыда за все, что в результате оставалось на бумаге. Иногда он запинался уже на второй фразе, иногда даже на первой, не в состоянии двинуться дальше, чтобы как-то от этого избавиться, изгнать из себя этого демона косноязычия. Иногда в результате его неистово изнурительной трехчасовой войны с одной-единственной фразой оставалось что-нибудь вроде: «Весна является причиной временной порчи кожи у женщин». Хотя иной раз ему пока что случалось бывать довольным собой, написав: «Его дурацкий мозг расплескался во все стороны, словно птичье дерьмо». Возможно, оставлял он себе намек на надежду, мне стало труднее писать, потому что пишу лучше? Возможно, сочиненье настоящей литературы и есть погруженье в мученье — кривился от неуместной сволочи рифмы. Если б я мог не писать, я работал бы на земле, менее цитировал, чем передразнивал он кого-то другого, отчего вся компания закатывалась хохотом. Они понимали цитаты. Они и его, Артура Пепу, понимали.
Бесспорно, он преувеличивал общественное внимание к своей персоне, да и просто интерес к ней. На самом деле мало кого волновало, что там себе пописывает этот сукин сын, поэтому весь болезненно нацеленный на себя извне энергетический пресс Артур Пепа скорее воображал, чем чувствовал. Да какая там, к черту, литература с ее раздутой цеховой мелочностью! Какое там, в пизду, служенье слову! Речь шла о куда более реальный и существенных вещах.
На тридцать седьмом году жизни Артур Пепа вдруг заметил, как вокруг него начинает кружить, вальсируя, смерть. Это проявилось в ближнем, доступном прикосновению протянутой рукой, кругу: умирали и гибли какие-то родственники, знакомые, знакомые знакомых, поэтому необходимость посещать похороны, выносить гроб, класть венки, креститься на поминках чуть ли не дважды в месяц не могла не парализовать каких-то определяющих центров его — ну простим же ему! — капризно-болезненного «я». С ее, смерти, стороны это было тем более мерзостно, что напоминало элементарную расправу за допущенное Артуром Пепой в ранней молодости вольнодумство. Когда-то, во дни какой-то там ошеломительной весны, когда она еще не смела портить женской кожи, у Артура почти бессознательно написалось безответственное и патетическое «Ни слова про смерть. Это всего лишь форма // с вечным смыслом: жизнь и шмели и роса». И смерть ему этого не забыла, отметив для себя, словно зарубкой на дереве: за базар ответишь.