Однажды я уличил ее в измене.
Случилось это по прошествии всего лишь года с момента бегства брата на фронт.
Я сидел в классе и не мог дождаться, когда прозвучит звонок, чтобы пулей сигануть во двор и как следует отплеваться. Кислило во рту и слегка подташнивало. И вдруг я заметил, что на том берегу под кизиловым деревцем маячит знакомая фигура всадника. Он, как и прежде, интересовался нашим классом. Я встал из-за парты, не замеченный учительницей, подошел к окну и высунулся. Всадник продолжал стоять на виду и нахально таращиться на окно. Мне это не понравилось. И я показал ему рожки, на что он ослепительно улыбнулся, принимая это за игру. Я хотел показать еще и кукиш, но, узнав в нем предводителя группы по задержанию и разоружению, воздержался. Не знаю, видел ли он кулак… потому что моя учительница так быстро отстранила меня от окна и заняла мое место, что он мог и не заметить его. Зато я хорошо видел, как она любезничала с ним. А тот все посылал ей какие-то знаки. Она их повторяла, позабыв о том, что находится в окружении учеников. Вскоре все это кончилось тем, что она совсем бросила нас и через узенький мостик побежала к всаднику.
В это время, как грозное предупреждение, в горах ухнул тяжелый артиллерийский снаряд и так тряхнуло, что наша школа едва удержалась.
А учительница, широко раскинув руки, бежала, не чуя ног под собою.
Я отвернулся от такого зрелища. Это было слишком! Полное оскорбление семейной чести и, наконец, предательство… Нет, этого нельзя было оставлять так. Только лишь месть могла смыть пятно позора!
И я, мстя учительнице, перестал бывать на уроках, в чем вы можете легко убедиться теперь сами.
Что было дальше?
Лучше бы набрать в рот воды и молчать.
В начале сорок пятого, без всяких наград на груди, к моему великому разочарованию, вернулся мой старший брат с загипсованною рукою. Как выяснилось позже, это было даже не фронтовое ранение. Оказалось, что во время одного сложного перехода через перевал брат упал и разбил кисть правой руки. Теперь рука беспомощно висела как награда за нерасторопность и ничего хорошего не сулила.
Такого позорного исхода я не ожидал.
По всему было видно, что мой старший брат уже не может соперничать с предводителем. У того был бравый вид, резвая лошадь лучшей масти и пышные черные усы, к которым так шли две блестящие медали.
Но, должно быть, все влюбленные немножечко сумасшедшие!
Потому что, не принимая во внимание неотразимых преимуществ своего соперника, брат продолжал торчать на улице, стремясь любой ценой склонить мою учительницу на свою сторону. Иногда, чрезмерно усердствуя в своих стремлениях, он ставил себя в унизительное положение, что, честно говоря, бесило меня! Будь я на месте своего старшего брата, не раскисал бы так из-за девушки, предавшей жестоко… Но, видно, такова была участь моего брата. И он страдал, как последний слюнтяй!
Видя, что прогулки мимо габриэлевского двора не приносят ему желаемых результатов, он решил прибегнуть к хитрости… Вытащив со дна армейского вещмешка потрепанную гимнастерку, побывавшую во фронтовых переделках, брат надраил на ней пуговицы до золотого блеска и, прикрепив к левому карману чайную розу как свидетельство непреходящей любви, вышел. Упомянутая гимнастерка и чайная роза должны были выручить моего старшего брата. Выручить или погубить окончательно. И теперь он ждал удобного случая.
Вскоре такой случай ему представился.
Под вечер следующего дня брат навел блеск на сапоги, надел гимнастерку и вышел проводить меня на мельницу.
Я нес небольшой мешок кукурузы и насвистывал какую-то мелодию.
Мне хорошо было известно, что брат увязался проводить меня не потому, что очень соскучился по мельнице. Я-то знал, что он хочет поразить мою учительницу воинской доблестью и другими достоинствами.
Проходя мимо ворот Габриэля, я нарочно опустил мешок с кукурузой на край дороги и принялся его перевязывать, хотя он был отлично завязан.
А брат, делая вид, что вовсе не интересуется двором Габриэля, достал здоровой рукой армейский кисет и попросил свернуть цигарку. Однако, когда я протянул ему готовую цигарку, то заметил, что ему не раскурить ее. Он смотрел туда, где верхом на лошади посреди двора маячила моя учительница.
Ее плотно обтягивали кожаная куртка и синие брюки галифе.
Рядом с лошадью под лавровишней лежала черная дворняжка и нетерпеливо колотила хвостом о землю, время от времени радостно взвизгивая. Под зонтом крыши, на деревянной ступени, сидел предводитель группы и о чем-то говорил с Габриэлем. А Габриэль, заложив за спину костлявые руки, смеялся беззвучно, одними губами, стоя боком к собеседнику.
И тут, к своему удивлению, я увидел, что Габриэль в минуты душевного подъема благополучно выползал из сумрачного обличья гробовщика.
Брат, так и не раскурив цигарки, посмотрел на меня грустными глазами, словно желая спросить: не пора ли идти.
Лошадь, развернувшись к нам довольно непочтительно, крутила хвостом, как бы отгоняя непрошеных свидетелей чужого счастья…
Я поднял мешок и взвалил на плечи.
Брат бросил на землю нераскуренную цигарку и поник.
— Аллюр, Сатурн! — послышалась команда предводителя.
Но Сатурн, вытянув недоумевающую морду на своего хозяина, отрывисто всхрапывал, дробя копытами землю.
— Аллюр, Сатурн, аллюр! — настойчивее командовал мужской голос.
Наконец, повинуясь желанию хозяина, лошадь пошла описывать круг, высоко подбрасывая наездницу.
Мы молча переглянулись с братом и взяли курс на мельницу.
Лениво и грустно опадали потревоженные лепестки розы… А в глубине сада какая-то птица пела о любви, о доблести, о славе…
Москва,
1968
«МОДИСТКА»
В то лето нам с братом было по двенадцать, но из-за неимоверной худобы мы больше походили на восьмилетних, а может, и на еще меньших.
Распластавшись голыми костлявыми телами в тени умирающего инжира, мы убивали томительный голод и зной, ловя в безнадежно исчезнувшей прохладе остаток бодрящего дыхания.
Стонала и горела земля в ознобе засушливого лета. Дымилась и опадала вымершая трава, обнажая прах сухого песчаника с чахлыми фруктовыми деревьями на нем, питавшимися остатками младенческой влаги сморщенных завязей. Поднятые жестоким голодом люди, местные и пришлые, сновали по деревне в поисках пищи. Но деревня бедствовала и не могла прокормить их. Упала вода в колодцах; ее едва хватало для того, чтобы утолить жажду да сварить то жидкое варево, которое замешивалось изредка для откровенного обмана вспухающих животов.
Мы дремали с полуоткрытыми глазами, ощущая голыми телами едва уловимое дыхание моря, отчетливо сознавая, что все это не мучительный плод длительного полусна-полужизни, а самая что ни на есть лихорадящая явь. Чтобы не соприкасаться горячими телами друг с другом, мы лежали в разных концах тени и постоянно помнили об этом; полуспящие глаза регистрировали жизнь в нашем дворе и сами жили в этой работе, но не влияли на ее устои; задремавшего сознания хватало на то, чтобы мысленно делать работу, которую надлежало бы делать в обычных случаях, и тут же — снова впадать в обморочную невесомость. Душа легко и свободно витала над павшей в немощи плотью и хранила ее от случайностей лихолетия.
Трещала под нами земля, готовая рассыпаться в прах, обдавая дыханием смерти.
— Хозяин!
Глаза, подернутые полусном-полусмертью, смутно отметили у калитки высокого человека в длинной шинели, оперевшегося на костыль.
Наше сознание полетело к нему и померкло в пути.
— Хозяин! — Настойчивый, но вежливый окрик человека у калитки вновь вернул нам померкнувшее в пути сознание.
И мы, преодолевая слабость плоти, поднялись на ноги и поспешили к зовущему. Но и это оказалось лишь работой рассудка, а не физическим движением.