Поздоровавшись с Айзгануш, которая с силой отдергивала Габо от лавки трепальщика, и с Цилей, не сводившей глаза с бантиков на вырезе платья, и мясник и базарник повернулись в сторону далекой теперь лавки чувячника, откуда доносились скорбные завывания тоскующего животного.
— Слышите, дядя Дзаку? — с ухмылкой спросил базарник, покачивая лаваш вместе с горшком, словно поднос перед собой.
— Ревет, подлец, на луну, как пес! — ответил мясник и поставил графин с вином на приступочек лавки. — Слышу, Саид-абхаза…
Базарник остался доволен тем, что мясник не стал в присутствии Айзгануш и Цили ломать его собственное имя, что часто проделывал мясник, чтобы вместо имени Саид получить «саит», то есть «куда?», поскольку такое смягчение окончания давало новое звучание на грузинском.
Айзгануш, наконец справившись со своими попутчиками, бросила какое-то слово Панджо и поспешно, насколько позволяли детские неустойчивые шажки, отошла от лавки. А спешила она еще потому, что не выносила дерзость Дзаку. Тут еще он, не переставая молоть языком, разглядывал лицо мальчика, особенно глаза, и подбрасывал брови, говоря: видите, у мальчика один глаз зеленый с веселым вкрапом оранжевых зайчиков, а другой — карий, как у банковского работника Ицхока?
Так удачно, как и не предполагала Айзгануш, закончилась первая вылазка в свет, что в какой-то мере раздосадовало Басю, не желавшую показывать «своего» уродца свету. Но дело было сделано, и, как показало время, своевременно, так как город, как и все небольшие города, долго ни удивляться, ни запоминать не в состоянии в силу своих неглубоких мозговых извилин…
И Айзгануш, как человек с большим жизненным опытом, дала городу ту естественную порцию для заполнения извилин-сот и на некоторое время вышла из игры, чтобы, появившись затем уже через неделю или две, идти без опасения в город, пристрастия которого, как правило, перерастали в паноптикум, выявляя в оскале жадного хищника готовность вкусить мертвечину…
А когда она выждала тот срок, который и должен был ей гарантировать безболезненное для себя и для тех, честь коих оберегала, гулянье, вновь вышла на площадь.
В привычном порядке — в середине Айзгануш, по бокам Циля и Габо — шествовали по однажды уже проложенному маршруту.
За дощатым забором как улей гудел рынок, а на площади, как и в прошлый раз, лавочники готовились отобедать небольшими группами, чтобы во время обеда обменяться новостями или шутками, кочевавшими из года в год и за время долгого кочевья утратившими и смысл и пыл. Но тем не менее, чередуя фасоль с мясным харчо, лавочники чередовали и иную пищу.
Проходя мимо лавки трепальщика, Айзгануш заметила Дзаку.
Тучный мингрелец с грязным передником мясника, подняв до ушей округлые плечи, а руки сложив на тугом животе, глядел крупными глазами в даль, ему одному видимую, выуживая там взращенную кем-то дерзость.
— Когда это случится, — услышала Айзгануш голос Дзаку, предвещавшего какой-то несусветный потоп — карачаевцы будут смеяться, глядя на гибнущую долину.
— Вай чкими цода![5] — молитвенно шептал Панджо.
Правда, в этой преувеличенной мольбе Панджо Айзгануш улавливала желание сказавшего драматизировать предсказание Дзаку и тем самым польстить ему за редкую способность читать мысли природы за несколько дней или часов до того, пока она станет доступной и ребенку.
«Что это он несет, этот мурзук?[6]» — невольно заинтересовалась Айзгануш и направила стопы — свои и чужие — к лавке Панджо, где шел предобеденный разговор.
Говорить в те годы, и говорить много, было правом мингрельца, поскольку два языка доминировали в этом городе: мингрело-русский и русско-мингрельский, а остальные языки, бывшие доминанты — турко-греческий и греко-турецкий, — лишь вливались отдельными словечками, как тусклый свет ночника в ночное пространство, чтобы подсказать человечеству преходящее значение доминантства.
— Здравствуйте, — сказала Айзгануш, вступив в черту той территории, которая считалась территорией трепальщика. — Не смогла пройти мимо, хотя наш маршрут сегодня должен был быть иным. И виноват в этом Дзаку!
Так как Айзгануш говорила на языках того доминантства, которые отмечены были богатством в результате слияния языков отдельными понятиями, то приезжему человеку могло показаться, что он имеет дело с совершенно новым языком.
Перескакивая с языка на язык, как птица перепархивает с ветки на ветку, легко и без напряжения, и теми же средствами получая ответы, воздух постоянно был в возбуждении, чтобы воспроизводить в пространстве рожденные в головах мысли.
А мысли, после того как влетали в уши и оставляли «соль», выпархивали из них обесплотившимися и соединялись с воздухом, став такими же эфирными, как и воздух.
— Я не ослышалась? — спросила Айзгануш. — Со старыми такое бывает…
Дзаку, делая вид, что не понимает, о чем идет речь, приставил левую ладонь к своему тугому животу, а правую вложив, как клинок, в нее, стал ждать объяснения.
— Слышала про какой-то потоп… — пояснила Айзгануш и добавила: — Не за себя тревожусь!
И как бы в подтверждение того, что Айзгануш не за себя тревожится, Габо устремил в небо разные глаза: левый, с хохочущим вкрапом, к высокому престолу богу богов — Яхве, а правый, с грустным налетом карего цвета, — к чертогу Иисуса, расположившегося этажом ниже, и заржал жеребенком, за что получил свой первый подзатыльник за дерзость отрешаться от земли в детской гордыне.
— Ох, не за себя тревожусь! — повторила Айзгануш. — Не приведи такому случиться!
Тут Циля, до сих пор стоявшая безучастно с милой улыбкой на губах, вдруг категорично заявила:
— Не надо, Айя! — и стала вырывать хрупкое запястье из тисков старушечьей руки, все больше и больше тяготясь и обществом, и топтанием на месте.
— Дай, девочка, поговорить с людьми! — с нежным упреком проговорила Айзгануш, но, повинуясь воле Цили, стала медленно, так и не узнав до конца всей сути страшного предвещания, отходить от лавки.
— Дзаку, Айя, — вступил в разговор Панджо-грек, давно утративший имперские права говорить важные вещи от своего имени, — Дзаку говорит, что карачаевцы разгневаны за осквернение лучшей кобылицы аракачским пастухом Карапетом, и они насылают на нашу долину потоп, чтобы смыть с лица земли долинных жителей за это…
Айзгануш остановилась и, обернув недоумевающее лицо к лавочникам, застыла всем корпусом.
Примкнувший к этому моменту к своим собратьям Андроник протестующе замахал рукой, краснея и за Карапета, и за тех, кто затеял столь щепетильный разговор.
— Неправда это, оркур, неправда! Тот нечестивец, запятнавший человеческий род осквернением необъезженной породистой карачаевской кобылицы, был зухденец Мамия Малашхиа…
Айзгануш облегченно выдохнула, поняв наконец первопричину предполагаемого Дзаку бедствия.
— Спите спокойно, ничего страшного не случится…
— А если кобылица по прошествии положенных, сроков того? — сказал Панджо. А поскольку он говорил без улыбки на лице, то трудно было понять, шутит или говорит серьезно. — У меня есть книга про такое… — И Панджо осекся, жалея, что затеял такой разговор, ибо такое касалось его прародины — Греции…
— Аэ! — подтвердил молодой абхазец-базарник, подошедший с вином в графине. — Там лошадь нарисована и, как положено лошади, — все четыре копыта, а с шеи человеческая голова. Зовут его Херон. Сам читали.
— Не Херон, а — Хирон! — поправил его Панджо и полез за книгой, чтобы показать остальным.
Дзаку прыснул счастливо:
— Значит, в Карачаеве будут иметь своего Хирона! — И, вынимая из «ножен» ладонь-клинок, он сверху вниз рассек воздух. — Смесь карачаевской кобылицы и аракачского Карапета! Надо будет спросить моего знакомого юриста, будут ли судить этого Карапета…
— За что же судить? — удивился Панджо, открывая книгу на той странице, где иллюстрировалась мирная беседа Хирона со своими подопечными из рода Зевесовых.
— Как за что? — удивился в свою очередь Дзаку и, выдержав свое удивление ровно столько, сколько того требовало предписание закона за такое содеяние, добавил: — За совращение! Есть такая статья!..