Однако Прошка был иного мнения на этот счет. Он-то знал, что за сухожилиями да кожей кроется человек. Им-то до конца своей жизни не разглядеть в нем то, что разглядела полтавянка. Эх, люди, люди, что вы знаете друг о друге, окромя того, что разглядели глазами?
Прошка знал себя лучше и вовсе не знал, скажем, что у Глеба Кирьяновича за душой, так как, надо полагать, он состоял из мелких цифирных атомов, расщепленных для балансовых отчетов и других неодушевленных червячков, разъедающих современные личности от науки… И заспешил Прошка в дальние края, наспех бросая в потрепанный чемодан личные вещи под веселый смешок дочери, разглядевшей на обороте зеркальца знакомое лицо шансонетки.
— Ну и артист ты, тятя! Это же вовсе и не полтавянка. Это же — Лариса Мукачина!
Прошка замер над чемоданом, старея на глазах дочери. Рука беспомощно провисла, не зная что делать; выгребать обратно вещи или продолжать начатый сбор в дорогу… Глаза налились детской обидой и уставились в пустоту.
Весть о том, что Прошка выдумал полтавянку и даже саму песню, скоро облетела и ферму, где облегченно вздохнули доярки, нежно коря незадачливого любовника.
— Ну что ты так на себя набрехал, Прошка?..
И Прошка, не любивший грубого слова, отнимавшего у него светлую мечту, вздрогнул. Какое обидное слово! В жизни никогда не брехал. Набрякли и закуржавились глаза.
Быстро побросав инструменты в ящик и задвинув мертвый доильный аппарат, предназначенный для ремонта, под лавку, Прошка короткими рывками покинул ферму и пошел старой балкой, словно кто-то подгонял его тычками в спину.
День стоял ясный и теплый.
Во всей деревне, являя жизнь, бок о бок сидели Матрена Черных и Иван Чередурин, подставив отмирающую плоть щедро струящемуся теплу.
Прошка прошел мимо них к пруду и, опустившись на излюбленную корягу, тихонько заскулил в детском отчаянии.
— Маманя родная! Маманя родная! Что делать, как жить? — И теплые слезы от нахлынувшего воспоминания по матери закапали по щеке.
Но родная маманя давно почила, чтобы утешить сына в эти минуты.
Прошка поднял голову и, не утирая слез, поднялся и пошел по заросшей тропе к церкви, волнующе сверкавшей на фоне голубеющего неба.
Затерявшаяся в высоких лопухах тропа тянулась под кирпичную арку, выложенную из красного кирпича. Хотя ни справа, ни слева она продолжения в виде забора не имела, а потому утратила первоначальное значение, все же даже в таком виде арка была неотъемлемой частью той далекой памяти, когда люди из окрестных деревень, теснясь по праздникам, оставляли здесь нечто такое, что невидимо воплотилось в этой кладке. Тогда и сейчас просветом своего овала арка приближала небольшую площадь, вытертую лаптями, паперть, уже развалившуюся, и конечно же саму церковь.
Постояв с минуту-другую под аркой, Прошка медленно зашагал к церкви, на разъеденном куржачиной куполе которой чернели его обнаженные ребра, венчавшиеся крестом-самолетиком, взмывшим в радостную синеву…
Возившееся в своих гнездах, сооруженных из сухих ветвей, воронье под куполом, заметив приближение Прошки, покинуло чертог, с хриплым карканьем унеслось к погосту и облепило там редкие деревца рябины.
Вход в церковь был заколочен досками еще с времен, когда в ней хранили картофель и фураж, а также корзины-плетенки, ящики со стеклом и иные необходимые колхозу предметы и орудия труда, нуждавшиеся в укрытии от долгой зимней непогоды. Теперь, когда тачая необходимость отпала, кто-то отвалил две доски, образовав довольно удобный лаз, и при желании церковь могла стать доступной не только Прошке с его худосочной комплекцией, но даже и Глебу Кирьяновичу.
Прошка вплотную подошел к лазу и нырнул в него, вдыхая застоявшийся запах известки и пыли, невольно натыкаясь взглядом на картинки.
Картинок было множество, но Прошке понравилась одна, чудом уцелевшая от рук человеческих и постоянных смывов почти в первозданном состоянии. Потом он догадался, что не достала рука человека осквернить лик измученного истязаниями Иисуса, теперь взиравшего на него скорбными глазами. Во взгляде мученика читались и укор, и сострадание человеку, вступившему на путь предательства. И Прошка, соображая все это, сердцем крепко возмутился на все человечество за низость и пал в покаянии на колени.
— Господи! — прошептал он внутри себя и, веря своему жесту, воздел к нему руки. — Господи, спаси человека, понеже не ведает в делах своих, что творит… Останови меч безумца, занесенный над собственной жизнью! — Прошка хотел еще о чем-то просить у всевышнего, но тот, не меняя печального взгляда, осуждающе воззрился на него, словно говоря: распнул меня, человек, а теперь на коленях стоишь перед моим страданием? Унизил плоть мою насмешкою пытки, а теперь поклониться праху пришел, человек, али восставшему духу моему? Иди и ты в страдание и познай себя самого! Собирай подрон с земли оскудевшей и питай свое сердце, чтобы восстать из ничтожества обновленным и чистым яко роса… — Прошка с клокочущим в горле сердцем слушал разгневанный глас божий и плакал от непостижимого горя, углядев на стене сквернословие, уже поблекшее от давности, смыслом и размером своим остававшееся таким, каким нанесли его концом головешки.
Чья-то деревянная рука, собрав в одну срамную комбинацию три огромные буквы над ликами святых, осененных нимбами, теперь уже ставших похожими из-за потускневшей росписи на кокошники, осквернила их.
Над ними, над этими святыми, и разместились три буквы — над каждым по букве, и оттого, что одна из них, заключавшая комбинацию буква оставалась без полумесяца над темечком, слово выражало понятие во множественном числе, то есть каждый из святых был по разу тем, чем все трое вместе…
Такое кощунственное деяние человека окончательно отвратило Прошку от веры в человеческую справедливость, и он, не поднимаясь с колен, с надеждой выстрелил взглядом в купол и узрел чудо: Иисус, пробившись в прореху купола, глядел на Прошку крупными глазами с глубокого неба и, заслонив собою собственное изображение, благовествовал:
— Встань с колен, сын божий, и простись с земной юдолью, ибо ждет тебя царствие небесное!
Хотя всевышний ничего не упоминал о блинах со сметаною и медом, но Прошка понял его приглашение, зажмурился от жуткого счастья и трижды ударил челом. Однако, когда он вновь поднял лицо и открыл глаза, Иисуса в прорехе видно не было, лишь скорбный лик по-прежнему взирал на него с фрески и голосом Глеба Кирьяновича гремел во всю мощь:
— Прошка, бери деревянную ложку и иди блины со сметаною и медом есть!
Оскорбленный таким беспримерным кощунством Глеба Кирьяновича в святилище, Прошка быстро вскочил с колен и, задрав голову, плюнул на фреску, которая продолжала говорить голосом свояка… Но плевок, не долетев до цели, чмокнул Прошку по лбу.
— Паня́л! — тихо прошептал Прошка после некоторого раздумья и вытер со лба собственный плевок рукавом.
А с высоты, из глубины своего проникновения, проведавший еще одну свою тщету, продолжал глядеть Иисус на богохульника, внушая ему — рабу своему — подкожный страх…
Прошка пулей вылетел из церкви и пустился бежать к пруду, где прожорливые гуси, опустив шеи в воду и выставив грязные гузки, искали добычу.
— Фу, твари! — выругался он, глядя на гусей, но имея в виду Глеба Кирьяновича, дерзновенным превращением обманувшего его. — Лезут куда не надо!
Возвратившись как раз к ужину, Прошка, как в добрые времена, сел за стол и выложил руки в ожидании грибного супа, так приятно распустившего особый дух подсушенных опят.
Жена, заметив, что муж перегулял свое плохое настроение, примирительно-нежно «оходила» его взглядом и пошла за «маленькой», а поставив ее, налила полную тарелку супа и придвинула к нему.
— Ешь, Прошка, и не держи на нас зла за нашу бабью дурь!
Прошка раздумчиво поглядел на светленькую, потом, налив ее в стакан, залпом осушил и лишь после этого, утирая губы, взялся за ложку.
— Ладно, — сказал он грудным голосом и, опустив голову над тарелкой, добавил: — Кабы не сучья дурь, где бы взяться кобельей мудрости! То-то, выше головы не прыгнуть!