Литмир - Электронная Библиотека

Улегшись в постель, Прошка стал наблюдать за мерцанием зеленой звезды, светившей в окно сквозь раздвинутые занавески.

Она была оттуда, из детства, и несла ему что-то очень светлое, овеянное домашним покоем и чем-то еще невозвратным и утраченным навсегда.

Прошке захотелось заплакать, как в младенчестве, от щемящего, еще не осознанного чувства тоски и блаженства, но, пересилив желание, уткнулся щекой в подушку.

— Ладно, — прошептал он, обращаясь к звезде просительно и нежно. — Ты шибко-то не гляди на меня… — И, ощущая свое бесконечное сиротство в мире разобщенных атомов, с головой ушел в него.

Но звезда, как молодая мать, неотступно заглядывала ему в глаза и не давала уйти в себя.

Плотно прикрыв ладонью лицо, Прошка тихо утонул в тепле чуткого сна, чувствуя сквозь сон свечение завораживающей звезды с непостижимой высоты красивого неба.

Утром, сам того не помня, Прошка оказался под сосновой балкой в одном исподнем с петлей на шее призывающим в нетерпении близких к христианскому благословению, перед тем как покинуть земную юдоль…

И вот с этих пор несколько раз в году какая-то злая сила Прошку неотступно поднимала на подойник. И он принимался кричать на всю деревню, торопя жену и дочь проститься с собой… Но прежде чем прозвучать Прошкиному голосу по утрам, он, как правило, обязательно накануне спускался с гармонью со двора и, вымучивая по-над прудом какие-то космические звуки, терзал черные мехи.

А илькинцы, прослышав его гармонь, с затаенной дрожью в голосе, пророчествовали:

— Как пить дать, завтра поднимется на подойник…

И действительно, вчерашняя гармонь не обманывала. Сыграв своеобразную прелюдию накануне, она неизменно вела утром Прошку в сарай, где и разыгрывались трагические сценки на манер греческих трагедий с подключением хора, призванного комментировать необычное действо.

Вздыбленная упорством Прошки деревня утром весело и бодро, как толпа футбольных болельщиков на драматический матч, трусила к сараю в желании узреть то, что волею судьбы нес им Прошка. Но прежде чем ей быть поднятой на ноги, Прошка за полчаса до оглашения смертной тайны, обутый на босу ногу, влетал в одном исподнем в сарай и начинал судорожно, на манер торопящегося на пароход пассажира, подхлестывать себя, шарахаясь из угла в угол в поисках веревки, пока она сама не подворачивалась с рогов буренки, мирно жующей свою бесконечную жвачку у ясельки.

Приняв как божий дар пеньковую веревку, Прошка просовывал ее через сосновую балку и, стоя прямо под ней, выкуривал папиросу, мрачно поглядывал на блестящий никелированный подойник.

Выкурив папиросу до самого горького конца, он ставил одну ногу на подойник, потом другую и начинал:

— Аня! Таня! Идите скорей прощаться!

И деревня, еще вчера предсказавшая прогноз на сегодняшний день, одевшись как попало в домашнее, спешила к своему маленькому «театру», где ей предстояло играть свою роль в массовке. Но прежде чем вступить в черту своих правомочий, ей надлежало проследить за тем, как друг за дружкой вылетают женщины из Прошкиной избы в помятых ночных сарафанах и несутся к сараю, предупредительно приоткрытому для удобства вбегающих… Затем, дав двум этим женщинам смертным воплем огласить окрестность, она вступала во двор, держа взглядом бокового зрения избу Глеба Кирьяновича до тех пор, пока драматургия не достигала трагедийных коллизий. И ангел-хранитель в лице Глеба Кирьяновича, не обманув ожидания деревни, в самый раз поспевал к кульминационному моменту, что позволяло деревне, вступая в свою роль, комментировать событие…

Ну а пока по улочке, сотрясая грузную плоть, спешил Глеб Кирьянович, женщины, свято веря в милость судьбы, причитали, упрекая висельника в жестокости…

— Тятя! Тятя! Что ты наделал, тятя!

Или:

— Как же ты так, Прошка? Нас-то на кого оставляешь? Как жить-то будем?..

И на громкое женское отчаяние, как полагалось ангелу-хранителю, Глеб Кирьянович отвечал тяжелым сопением, расталкивая толпу, и с особой сноровкой снимал Прошку с петли-удавки. А затем, встряхнув его как следует, широко улыбался, качая головой:

— Ты что, сукин кот, «всухую», что ли, решил обтяпать такое дельце…

И тут торжественно зашумевший «хор» обступал свой «театр» с его главными участниками, понимая, что и на сей раз не нарушена привычная канва драматургии, покоящаяся на твердой вере земного притяжения, по мудрой причине которого Прошка оставался в пределах своей деревни с гусиным прудом и белостенной церковью, о чем недвусмысленно подтверждал сам Прошка с трогательным христианским милосердием:

— Поживу еще с вами, что ли…

И Прошка жил до следующего раза. А деревня, мало-помалу уверовав в некую мудрость постоянства, стала остывать к своему «театру», тем паче ничего нового не сулившему, и ударилась в телеэкран с профессиональными актерами, красиво перевиравшими жизнь.

А Прошка, вновь обретший земную устойчивость, исправно ходил на ферму, где работал электриком. И хотя Кудиново лежало неблизко от Прошкиной избы, но жители этой деревни к его приходу на работу во все подробности бывали посвящены. А потому Прошка, чтобы не заговаривать с ними, целыми днями колупался в доильных аппаратах под началом обезумевших без мужней ласки доярок, числившихся на ферме соломенными вдовицами, так как мужья большинства из них были в бегах: кто бродяжил на южных, богатых вином и овощами «зухденских» землях, служа какому-нибудь оборотистому домовладельцу, укрывавшемуся от преследования закона; кто сгинул на широких российских просторах в поисках лучшей доли на свободных хлебах.

Прошка был смекалистый и быстрый на руку работник, также очень внимательный к женским страданиям.

— Ты, Нюрка, не очень-то по Гришке своему… Ляд с ним! — утешал, бывало, он, прижимая к груди очередную соломенную вдовицу. — Не кувякайся, баба! Ничего хорошего от мужиков нет… окромя порчи телесной…

Чего только не говорил Прошка, чтобы утешить. Молол всякий вздор, что в голову придет, и лицо, настрадавшееся долгим ожиданием и одиночеством, помнет этак бережно и нежно, как когда-то Ксюше, и, глядишь, баба отойдет, зальется краснотой по щекам — куда девалось страдальческое выражение…

И той же доверчивой нежностью платили Прошке доярки, оберегая его по-детски легко ранимую душу, тепло заглядывая в глаза.

— Ой, Прошка, усыхать ты чевой-то стал… Не холит тебя баба! Смотри, как бы не заспала тебя во сне…

И Прошка улыбался, отвечая на шутку шуткой:

— Блоху-то не заспать! Она юркая и жалистая…

Прошка всей семьей работал на ферме: жена дояркой, дочь — телятницей. Все трое по осенне-весенней хляби месили краснозем, обрастая с работы домой и из дома на работу «коростью», не жалуясь и не кляня деревню за это.

И когда случалось всем тем, кто работал рядом с Прошкой, узнать про его очередные «дела», коротко, ограждая его от злых насмешек, цедили сквозь плотно сжатые губы:

— Ой, бабоньки, душа-то евонная скучат. Пожалеть, да как его пожалеш, коли по земле-то не ходит…

Учитывая усердие Прошкиной семьи в работе, завфермой Чулак Николай Феофанович всякий раз ставил вопрос на правление о премировании для излечения Прошкиного «недуга» путевкой на воды. Но тут неожиданно наступала весна или осень со всеми неотложными делами, возникавшими на ферме, и оттягивали разговор о путевке, а порой и вовсе забывали. А Прошка не высовывался настолько вперед, чтобы его заметили. Но однажды Чулак Николай Феофанович подошел к Прошке, положа на плечо ему руку, с озабоченной улыбкой вручил на миргородские воды путевку, считай, задаром, и напутствовал:

— Ты смотри там, Прошка!.. Главное, попей водички и погрейся!

Здесь уже давно мели сыпучие метели и потрескивали морозы, и благодарный Прошка пустился с большой охотой в свое первое в жизни путешествие, чтобы испить вкусную водичку с теплом чужого края.

Ехал Прошка через Москву в далекий Миргород.

Ровно через сутки и пятнадцать часов, под самое утро, он приехал в Москву и жутко ее испугался: скопище народа по раннему часу; бесприютно поеживаясь, жался: муравейник, и только! Серое бесформенное пятно, ждущее особого сигнала. И то сказать, не успел поезд еще остановиться, как пятно растеклось, разрастаясь в устрашающие размеры, и давай напирать с перрона на вагоны навстречу живому, еще теплому потоку, чтобы растерзать его численностью. А народ-то какой… Идет не оглянется, головы не подымет, прет силою духа и сердито глазами, как исхлестанный конь, ворочает. Тьфу! Срамота двадцатого века!

46
{"b":"597536","o":1}