— Не удавится — кишка тонка!
Крайне раздраженный оборотом дела, наметившегося с самого утра, Глеб Кирьянович сумрачно вышагивал по избе, бормоча бессвязные слова.
Сегодня, когда он решил после трудовой недели по-настоящему насладиться законным выходным, чтобы хоть день-другой пожить вне профессиональных забот; все равно рви пуп или отлеживай бока — производство, в котором он тянул лямку, непосильную даже самому изворотливому бухгалтеру в мире, не могло поменять своего уродливого лица, поскольку он, как бухгалтер, занимался перекладыванием счетов из кармана в карман, ухитряясь при этом получить показатель якобы в сторону неуклонного роста… Подобного рода очковтирательством, увеличивающим объем бухгалтерских работ, Глеб Кирьянович был сыт по горло. Сегодня, в эту долгожданную субботу, ему хотелось тишины в семейном кругу. И вот тебе на, получай!
И Глеб Кирьянович, всей своей грузной комплекцией придавливая старые пружины дивана, жалобно и просительно застонавшие, принял горизонтальное положение, ясно сознавая, что, коли уж Прошка взялся за «дело», ему спокойно не отлежаться. Лежи и жди, когда забухают кулаком в дверь сонные мужики и скажут: «Глеб Кирьянович, бяда! А, Глеб Кирьянович, вставай! Бяда! Опять Прошка того, отправлятца на престол божий, блины со сметаной и медом есть…»
— Фу-ты, бестия! — вслух выругался Глеб Кирьянович, не без улыбки представив на миг, как за одним столом Иисус и Прошка искусно заправляют блинами на зависть всем смертным на земле. От такой дикой мысли, вдруг родившейся в голове, Глеб Кирьянович принял вертикальное положение и с возмущением сжал кулак против того, кто не заслуживал таких почестей. — Нет, это тебе даром не пройдет! — погрозил он разом двум мужчинам, едающим горячие блины со сметаной и медом: Прошке за нахальство, а Иисусу за несправедливость. — Это вам не суциализм, чтобы дармоедов поощрять!
Бедный Глеб Кирьянович от привкуса далеких блинов и от социальной такой несправедливости стал грубо ошибаться в слове, уравнивая по бухгалтерской уравниловке Прошку с Иисусом. Но вскоре, поняв причины всей грубой ошибки, наказал себя смачным шлепком по сократовски бугристому лбу.
— Занесло же тебя, Глеб Кирьянович! Ох и занесло! — И он свободно вздохнул от понимания бреда относительно царствия небесного и прочего.
Он был готов поразмышлять еще относительно возможности счастья отдельным личностям без всеобщего явления такового, но вошла печальная Ксюша и скорбным шепотом сообщила:
— Кажется, Прошка… Смотри, как бы беды не было…
Однако Глеб Кирьянович, занятый философскими размышлениями, а точнее, философской категорией счастья, пребывал в ином измерении, осененный великой догадкой существующего закона о невозможности отдельного счастья без всеобщей гармонии такого вообще и в частности.
— Глеб, — продолжала между тем шептать Ксюша, — как бы беды не было…
— А-аа… ничего! Подойник новый, сам держал в руке! — сказал Глеб Кирьянович, приводя философскую категорию в надлежащую форму, повлиявшую на самосознание истинного содержания.
— Глеб, — не отступалась Ксюша, все громче и громче возвышая голос, таивший в себе скорбное предчувствие. — Анюты, видать, дома нет… Как бы беды не было…
Такая навязчивость жены заметно подавила радость Глеба Кирьяновича, занятого умствованием во благо себе и другим: он сурово нахмурил брови и, выпучив безумные глаза, отрывисто выкрикнул:
— Не по́йду!
По тому, как Глеб Кирьянович сделал непривычное ударение на слове и отрывисто выкрикнул, было очевидно, что он действительно не «пойдет».
— Лучше бы за девкой своей глядела, чем на даровые блины-то рот разевать! — смягчая свой отказ, а с ним и неприязнь к Прошке, добавил Глеб Кирьянович с притворной озабоченностью. — А то, глядишь, кудиновские парни на Старой балке девке вот-вот груди оттаскают…
— Ой, господи боже ты мой! — с болью выдохнула Ксюша, подавленная непомерной тяжестью, навалившейся разом. — Что ты говоришь, Глеб?! Татьяна-то еще совсем ребенок! — Она быстро-быстро, словно от нее сейчас и зависело, как скоро отвратить нависшую над племянницей беду, трижды перекрестилась и вышла на крыльцо, блукая глазами на той стороне, где в мрачном молчании серел Прошкин сарай под новым шифером, вызывая холодящую сердце тоску.
…Ксюша в молодости любила Прошку. Любила всей болью молодого сердца. Но Прошка женился не на Ксюше, а на ее младшей сестре Ане, тихой и молчаливой девушке, извинившись за зряшные поцелуи над ночным прудом.
— Девка ты ладная, — сказал тогда с грустью Прошка идущей рядом Ксюше, растягивая мехи и роняя страдальчески-мечтательные звуки в гулкую горсть ночи. — Здоровая… вот и выходит, что не жить нам вместе, так как ты поболе меня и телом, и светом духа. Стало быть, я напротив тебя всего лишь легкокрылая козявка.
Прошка говорил ей еще какие-то грустно-смешные вещи, искренне страдая от предполагаемого расставания, и все ждал, когда Ксюша заплачет, бросится ему на грудь и застонет, как умирающая, моля пощадить молодую жизнь: «Не убивай меня, милый! Жить без тебя нету сил…» И, грохнувшись на колени, обнимет ноги.
Но напрасно! Ничего подобного не случилось.
До крови закусив губу, Ксюша чуть вырвалась вперед и, сдавливая рыдание в горле безжалостной рукой, закачалась по тропе, ощущая себя былинкой.
А Прошка между тем, заканчивая свою ночную прогулку по лунной дорожке, бежавшей по берегу пруда, с сердечным признанием продолжал:
— Я, может быть, потом всю жизнь страдать буду, потому как люблю тебя поболе своего живота.
И лунная дорожка прервалась у тихой деревенской улочки напротив чередуринской избы, и дальше Прошка и Ксюша остаток пути прошли розно, покуда оба не причалили к своим берегам: Ксюша к глебовскому двору, а Прошка — к Анниному подолу. И с того памятного расставания годы стали вдвойне длиннее, а ночи во много раз скупее: в Ане предполагаемой дерзости в любви не оказалось, а в Глебе — той притягательной силы, что водила Ксюшу, не чуя собственного дыхания. И загрустили они, оказавшись в случайных объяснениях. И может быть, совсем бы завяли. Но тут пошли дети: Аня родила Прошке дочь, а Ксюша — Глебу Кирьяновичу двойню: мальчика и девочку.
Дивился Прошка, глядя на девочку с голубыми глазами и сдобными щеками, продавленными с двух сторон насмешливыми ямочками, чтобы по зрелости лет утягивать мужское вожделение, и с гиканьем подбрасывал ее к небу.
— Чудно-то как, Аня! — хмыкал счастливый Прошка и грел свою плоть теплом сердца.
А годы шли день за днем по вязкой хляби жизни.
Вытянулась и подросла Таня — плоть от плоти — и с каким-то чубатым шофером из соседнего села Кудиново, что по ту сторону толоки, пропадать стала. Выходит, жизнь тропы своей не забывает!
— Созрела девка, — грустно выдохнул Прошка, глядя в окно, как, весело перебирая ладными ногами, зашлепала Таня в резиновых сапожках по уже обозначившейся проталинке мимо пруда, а затем и церкви к своему чубатому шоферу, расплескивавшему непрерывным сигналом яркие всполохи закатного вечера, запахшего первозданностью домашнего покоя.
Представив кудиновского упрямца олицетворением грубой силы лесовоза, все еще лившего непрерывный поток сигнала, Прошка вышел из избы и спустился со двора к пруду, однако дальше не пошел.
Плашмя лежавший перед ним пруд, подернутый холмистым синевато-белым ледком, уже изрядно истончавшим за время дневных ростепелей, казался настолько крохотным из-за присыпанных берегов, что, как в детские годы, Прошке захотелось его переплюнуть, но, устыдившись желания, лишь поддел кусочек льда носком сапога и отправил его по холмистому насту.
Осколок, очертив свой путь по замерзшему пруду, выскочил на противоположный берег и ткнулся в вербу, стоявшую чуть наклонно, вскинув розовые хлысты с усыпанными сероватыми пушками котят к небу.
Прошка приблизился к старой вербе, напоминавшей своей раскоряченностью старуху, спустившуюся к пруду, и, поймав один из хлыстов, пригнул вниз ладонью.