С грохотом пронесся ночной поезд, сотрясая от тяжелой раскачки избу, и где-то на окраине пронзительно гуднул раз-другой, чтоб призвать к осторожности запозднившихся ночных гуляк. А когда все стихло в просторах ночи, раздался сердитый и нарочито громкий голос Стеши.
— Не зверь-та, понимат… — ответил ему голос буйца.
— Уйди! — пуще прежнего дрогнул холодной решимостью голос Стеши.
Через несколько секунд из спальни выскользнуло к нам белое привидение и шумно наткнулось на стул.
— Нечто упал? — как можно насмешливее сказал Кононов, вымещая на буйце накипевшее зло. — Не ушибся?
К ушибленному поспешила Стеша в одной ночной рубашке. Включила свет, принесла матрац с постельным бельем, бросила между кушеткой и раскладушкой и, отойдя сердцем, почти ласково сказала:
— Ложись, Вить!
«Вить», стесняясь своего вида, зашлепал босыми ногами к постели, шлепнулся на нее задом и под щелчок выключателя тихо задал неуместный вопрос:
— Колька-то как?
Кононов выматерился как можно смачнее, чтобы и Стеше, и буйцу было понятно, и разразился не то смехом, не то нервическим плачем. А когда он наконец умолк, комнату вновь поглотила вязкая гуща ночи и изба от ближнего угла до дальнего, заканчивавшегося нужником и насестами, разом погрузилась в тишину, в которой и Кононов, сверкавший белками, и я полнее принадлежали самим себе. Но недолго. В комнате вскоре замелькало белое и направилось в спальню, откуда послышался раздумчивый голос Стеши:
— Ну что, Вить, опять пришел? Неужто непонятно, устала я, устала.
— Ты что меня так отправляш?
— Как, Вить?
— Сама видь знаш, как!..
— Ой, Вить, мне бы лучше повеситься! — обреченно сказала Стеша и разрыдалась. — Лучше б повеситься! — повторила она. И разговор тут же прервался. Послышался скрип отворяемой калитки, а с ним шлепанье босых ног, белое привидение, теснимое из спальни, возвращалось на унизительное место.
Отворилась дверь, кто-то впотьмах, переведя дыхание, встал, осваиваясь глазами, и прямиком последовал в спальню…
Кононов тут же отреагировал, толкнул меня ногой, как бы приглашая на представление, которое началось со Стешкиного вопроса:
— Где ж ты был?.. Разве так можно?
— В лагере был! — отвечал Лешка, должно быть, раздеваясь наспех, отчего слова булькали у него в гортани. — Сестренка у меня там…
Буец, потревоженный неизвестным гостем, присел на корточки и стал вслушиваться, мотая головой возле Кононова.
— Какой лагерь?
— Да не тот — пионерский!
Буец между тем, не зная, чем занять руки, терзал простыню на взъерошенном тюфяке, дергая ее из-под себя, полагая, что она должна привлечь внимание Стеши и усовестить ее напоминанием об обреченном лежать в унизительной близости от той, к кому приехал.
— Сбей, сбей! — сказал Кононов, склонившись над постелью буйца и испытывая упоительную усладу в злорадстве. — Поэнергичнее! Ты что, в армии, что ль, не служил?
— Служил, — нехотя отозвался буец и резко уронил голову, чтоб отвязаться от назойливости Кононова.
— Ты чего? — шепнул Кононов, угнетая буйца своей навязчивостью. — Выспишься еще…
— Мне отправляцца рано…
— Все одно, успеешь…
На полустанке фыркнул и, уходя дальше, гулко застучал колесами поезд.
— Ивановский! — тихо отметил Кононов.
Поезд уже где-то отстукивал свои километры, но я ощущал себя его пассажиром, проезжающим мимо полустанка, горсточки черных изб, одна из которой приютила здесь мою плоть, а душе дала простор, и становилось грустно от разрозненности прошлого и настоящего, от первого опавшего лепестка жизни до последнего, подспудно сознавалось, что время неделимо, как и цветок розы, украсивший себя единством соцветия… И, проезжая мимо своего и чужого прошлого ночным пассажиром, я как бы обозревал неделимость пространства и времени глазами отошедшего в нети… и горячие чувства захлестывали волной сочувствия к себе, к случайным и близким попутчикам жизни, потрясшим память живого, чтобы нести и их жизнь вместе со своею, ибо идущий впереди не свободен до тех пор, пока память его не погасла…
Охваченный безумием живого и животворного, я так далеко ушел в себя, что частые поколачивания по голени не сразу протрезвили меня.
— Гуга, — продолжал колотить меня ногой Кононов, сопровождая удары жарким придыхом. — Ты что скулишь, как цуця?
— С чего ты взял?! — обиделся я, не совсем понимая, что он имеет в виду.
— Бормочешь! — весело прошептал он чуть громче прежнего. — Колдуешь и подскуливаешь…
— Ладно, давай-ка спать! — сказал я миролюбиво, словно прося прощения за «колдовство и скулеж».
На полу время от времени, нарочито тяжко вздыхая, ворочался буец и пытался уснуть, но чувство ревности и обиды не давало ему покоя. А тут еще Кононов, развлекавшийся подвернувшимся случаем.
— Что, друг, — вопрошал он, когда буец, вздохнув, переворачивался. — Мягко стелют — жестко спать?
Буец терпеливо отмалчивался, мучимый Кононовым и похотью.
В спальне сшиблись колокольчики и разом затихли, окропив легким перезвоном ночной мрак.
— Гуга, сейчас он будет мстить! — быстро прокомментировал Кононов, когда во мраке ночи умерли ознобистые звуки колокольцев и проснулись углы, чтобы принять в лоно своего таинства радость двоих, будя и подгоняя кровь остальных к своей памяти. — Будет мстить! — повторил Кононов, обращая и гулкую ночь в сообщницу.
— Кто кому? — тревожно спросил буец, обращенный Кононовым в сообщники.
— ОН! ЕЙ!
В спальне вспыхнул жаркий шепот вперемешку с удушливым ознобом, и тихонечко проснулись колокольца и стали с нарастающей силой перепевать друг дружку, заглушая тоскующий голос Стеши, охваченный глухой мужской местью за прошлое, настоящее и будущее.
— Самец! — сказал Кононов, окрашивая это понятие и восхищением и упреком. — Слышишь, буй?
Тем временем в спальне грохнуло, загремело, поднимая на дыбы ночь, словно двух жестоко любящих коней, сцепившихся в смертельной схватке согласия.
— Во как! — подхихикнул Кононов и тут же угас.
А я, вытянув руку, стукнул его по плечу открытой ладонью, и, тоже шалея от запаха чужой страсти, сунул себе в рот кулак и больно стиснул его зубами, не переставая слушать, как сшибаются лбами колокольца, растекаясь в сладкой истоме… А на полу, извиваясь белым червячком, стонал и плакал буец, не решаясь пока встать и покинуть избу.
— Не в коня корм! — посыпал рану солью Кононов, обращаясь к буйцу, когда усталые колокольца задребезжали вразнобой и утихли. — Считай, всех петухов пережрал, а толку на грош! — Затем, чуточку раздумав, приправил покруче: — Если б Лешка этих бы петухов… а?
Буец скрипнул зубами, но остался стонать на полу сходящею с нереста рыбой.
— Вот как быват, — продолжал Кононов добивать того, кто еще давеча звался его другом. — Один все жрет да жрет… а другой, можно сказать, натощак… и во как! Ох и шельма же девка припаялась к парню! — Тут, рассчитав нужную паузу, он обратился ко мне: — Ей-богу, Гуга, не видал такого стручкового перца!
— Слышь, хватит, — взмолился буец, — не чурка же видь какая, а человек!
Буец разом вскочил на ноги и, хватая в охапку одежду, вылетел в дверь, на что-то по пути натыкаясь.
— Чао какао! — длинно прошептал Кононов ему вослед, упиваясь мщением за паскудство. — Дуй прямо в Буй!
Вскоре изба тяжело вздохнула натруженной грудью и отошла ко сну. Уснул и Кононов, усладившись чувством отмщения. Мне мерещились чьи-то тени, шаги, и я все вставал и высовывался в окно. Потом, чтобы дать себе успокоиться, захлопнул и до половины зашторил все окна. Шаги смолкли, притихло, только дядя Ваня изредка причмокивал губами и замирал, словно прислушиваясь к самому себе.
Под утро, поспав, должно быть, с полчаса, я проснулся в тревоге: во сне чья-то черная собака бросилась укусить меня за руку, но что-то помешало ей это сделать, и я проснулся, все еще продолжая испытывать страх. Сон во мне запечатлелся отчетливо, и я понял, что нас ожидает недоброе. Уснуть теперь значило пренебречь сновидением, к тому же, когда снилась собака, сомневаться не приходилось: во все время скитаний примета эта постоянно хранилась в моей памяти.