— Заткнись ты! — сердито отозвался Чубыкин, — Охотнички, язви вас...
Заметил Маркел, как здесь, в лесу, преобразился вдруг Иван Савватеевич. Каменной строгостью стянуло скуластое лицо, глаза остро заблестели, а неуклюжая походка стала по-звериному легкой и настороженной.
Шло время. У Маркела стали мерзнуть ноги, занемела в напряжении рука — обсыпалась колкими мурашками. Он завозился в своем скрадке, откуда-то слева на него цыкнул невидимый Чубыкин. Раньше он не увлекался серьезно охотой, не понимал людей, которые днями и неделями могли мерзнуть в тайге или сидеть под проливным дождем на озере без особой на то нужды. Другое дело — побродить с ружьишком в свое удовольствие. «Охота — хуже неволи», — говорили эти люди. Маркел глядел на них с сожалением. И сейчас вот начинал досадовать: сколько можно без толку сидеть в этой снежной берлоге? Дураки они, что ли, те косачи?..
Маркела даже в сон потянуло, А когда, очнувшись, он выглянул из скрадка, солнце уже скрылось за деревьями, внизу густела сумеречная синева, лишь вершины заиндевелых берез пылали дивным малиновым пламенем. И в этот миг послышался частый лопот крыльев, стая больших черных птиц опустилась прямо в это пламя, разметав целые снопы светящихся искр. Птицы замерли на сучьях, сторожко оглядываясь по сторонам, а иней малиновыми ручьями, с сухим шелестом стекал вниз и погасал в синеве, словно остывая.
Птицы успокоились, грациозные самцы стали расхаживать по толстым сучьям, подняв лиры-хвосты и поводя крылами; они тихо что-то бормотали, видно, настраиваясь на весеннюю песню. А Маркелу подумалось: нет, не только ради корма поднимаются на березы весенние тетерева. Есть тут какой-то тайный смысл приобщения к красоте, тайный языческий обряд проводов и встреч солнца. «Но ведь в них... надо стрелять!» — эта нелепая мысль поразила, а палец сам взвел курок, черная мушка заплясала перед глазами, клещом впилась в самого красивого и бойкого косача. Вот они — свет и тьма, жизнь и смерть, — все сосредоточилось в этой черной мушке на конце ружейного ствола.
Нервный озноб прошел по спине, вспыхнуло в груди что-то дикое, звериное: убить! Залить кровью малиновое пламя, чтобы черные перья, разорванное мясо и кровь!
В этот миг слева мелькнула тень, грохнули сразу два выстрела, а впереди еще один, и эхо кругло покатилось по вершинам деревьев, и малиновое пламя взорвалось, разлетелось на черные куски, два из которых упали на снег.
— Ты чо, уснул, едрит твою копалку! — подбегая, заорал Чубыкин. — Прямо под носом сидели...
— Да вот... ружье дало осечку, — нашелся Маркел, вылезая из скрадка.
— Яку таку осечку?! — налетел Золоторенко. — Брешеть вин! За это время десять раз перезарядить бы мог.
Чубыкин пристально поглядел на Маркела, сказал:
— Ладно. Знаю это ружье — дает осечки иной раз... А я ждал, ждал — вот выстрелит. Мне-то не достать, далеко. Пришлось вылазить из скрадка да бечь...
* * *
И была ночь в охотничьей избушке, посреди глухой дикой тайги!
Но сначала был вечер. Они вернулись с охоты, когда небо на западе отсвечивало еще красным, а лес до верхушек затопила синева и стали робко проклевываться зеленоватые звезды.
В избушке застоялся нежилой дух: пахло плесневелой сыростью, остывшей золою, мышами. Золоторенко мигом раскочегарил кособокую печурку, сосновые сутунки гудели и ухали, стреляя искрами в раскрытую дверцу. Сухой жар наполнил избу, единственное, бельмастое от инея, оконце заплакало светлыми слезами, стало тепло и уютно, а у Маркела все никак не проходил нервный озноб, который начался там, на вырубках, когда целился он в красивую черную птицу...
Он метался по избушке, — то лез помогать Чубыкину теребить косачей, то без надобности шуровал в печурке, — и везде только мешал, на него покрикивали, но не грубо — понимая, видно, его состояние, хотя сам-то он не мог понять причину вдруг накатившего возбуждения. Случалось с ним такое...
Наконец, косачиная похлебка была готова, аромат парной дичи кружил всем головы, а Фома Золоторенко с ловкостью фокусника извлек из своего мешка черного стекла бутылку, стукнул ею о кривоногий стол.
— Это здря, — покосился на него Иван Савватеевич. — Боремся с пьянкой, а сами...
— Да ты шо, Иван, седня родывся? На охоте ж сам бог велел... Кто нас туточки побачит?
— Я на охоте сроду капли в рот не брал... Бывало, и курить за неделю бросашь, а перед самым выходом в тайгу еловой хвои напаришь да в баньке ею окатишься, штоб, значит, никакого человеческого духа зверь от тебя не почуял...
Маркел и слушал, и не слушал их перебранку, что-то томило его, мучило, а после выпитой водки голова совсем пошла кругом, но озноб не проходил, накатывал волнами и драл мурашками по спине.
— Ты чо это, парень, как в воду опущенный? — спросил Чубыкин. — Уж не захворал ли разом?
— Нет, Иван Савватеевич... Что-то не по себе мне... Я ведь соврал, что ружье осечку дало. Просто, когда целился в косача, в первый раз понял вдруг, что такое смерть... А ведь смертей этих повидал уже, сам на волоске от нее был, когда подпоручик Савенюк отряд Митьки Бушуева накрыл...
— Какой-то ты... — Чубыкин запустил пятерню в свою рыжую бороду. — А смерти — што ж ее бояться? Двум не бывать, одной — не миновать...
— Да я и не сказал, что боюсь! — вспыхнул Маркел. — Нет! Просто понял — на самом деле есть она, косоглазая... А ведь красота-то какая! И людям, и птицам, и зверью, — всем на земле места хватит...
— Це от дида Василька, моего сельчанина, ты набрався такой премудрости, — встрял в разговор Фома Золоторенко. — Нет, хлопче, такого быть не может: кто-то должен кого-то кушать... Вот коли мы победим — тоже богатеев надо пид корень: волки и овцы в одном катухе не уживутся...
— Умом-то я все это понимаю...
— Тебе бы, парень, родиться позднее, — сказал Чубыкин. Поднялся и заходил по избе, глыбастый, неуклюжий. — За то мы и дрались, и драться ишшо собираемся, штобы новая жизня была без кровей и смертей. Хорошая будет жизня!
— Нет, Иван Савватеевич, на готовенькое я не рассчитываю и за кустами отсиживаться не собираюсь, — возразил Маркел. — И зря затеял этот глупый разговор...
— Почему здря? Каждый в себе такое носит, тока сказать стыдится. Али не умеет...
— А я ведь припомнил тебя! — спохватился вдруг Фома Золоторенко. — Ага! В семнадцатом, после Октябрьской, ты в Минино к нам приезжал, молодняк колготил. Ще в сходне выступал, призывал в союз объединяться. Добре балакал, вирши сказывал. Ага. Потом вирши твои я в волостной газете читал. Только хвамилия там была... Мачта, чи як? Ну, то, шо на корабле?..
— Майк Парус. Псевдоним был у меня такой.
— Во-во! Майк Парус. Такой молоденький, а начав балакать — наши хлопцы та дивчата воды в рот набрали. Ага. Ячейку молодежную тади спроворили...
— Хорошее имя — Майк Парус, — прогудел Чубыкин. — Вот и пусть будет у тебя партизанска кличка така. Счас нам свои родовы имена забыть надо — все беглецы, поди, у властей на учете...
В избушке накурили — хоть топор вешай. Маркела потянуло на воздух, он накинул полушубок, еле открыл плечом набухшую и скользкую, как в бане, дверь. И сразу ослеп: густая чернота обрушилась на него. Ни звездочки на небе, ни единого проблеска вокруг. Даже снег казался черным.
Не зря у Ивана Савватеевича все время сипела и гасла трубка: погода переменилась. Южак принес тепло, небо затянулось наволочью. И тихо было до звона в ушах, словно в глухом подземелье. И Маркел долго стоял, растворившись в этой тишине и черноте, сам себя ощущая бесформенным куском тьмы, пока не грянул, наконец, таинственный час полуночи!
И тогда ухнула в тайге какая-то птица, тяжко вздохнул, оседая под ногами, сугроб, кто-то завозился и пискнул в кустах. Маркел съежился, попятился к двери. А это всего лишь оживала мертвая до такой поры природа. Что-то сломалось в ледяном безмолвии зимы в этот глухой полночный час, но самой жизни пока не видно и не слышно, она еще вся внутри, как бы в темной утробе...