Он снова стал пересыпать песок в ладонях, и выражение его лица при этом было такое, что я озадачился.
Ночь на острове спускалась быстро. Там было очень красиво. Шонесси говорил, что острова исполнены особого очарования, потому что на них суша встречается с морем. Мы частенько лежали на берегу и глядели, как полыхают гребни волн, накатывающих на песок, а потом устало отползающих назад. Шонесси все рассказывал. Голос его заметно ослабел, и он уже не терзал меня повторением затверженных мною истин. Он повествовал о древнем волшебстве, и в свои последние дни все чаще вспоминал о чудесах страны, именуемой Ирландией.
Он поведал мне о зеленых человечках, прячущих свои фонарики среди зарослей папоротника. Рассказал о единороге, обгоняющем в беге любую птицу, — волшебном олене с единственным рогом на лбу, длинным, словно древко копья, и острее острого. Он говорил также о Пане с козлиными ногами, бегающем по лесам, приносящем веселье и сеющем после себя панику — вроде той, что навевает его имя и в нашем языке, и в языке Шонесси. Мы, бразильцы, называем ееpanico.
Однажды вечером Шонесси обратился ко мне, воздев передо мной деревянный крест.
«Посмотри-ка, Луис, — сказал он, и я заметил, что на перекладинах ножом вырезаны какие-то значки. — Это мое имя, — пояснил Шонесси. — Если кто-нибудь приедет сюда искать меня, покажи им этот крест».
Я внимательно рассмотрел зарубки. Я понял, что он имел в виду, говоря об имени: это тоже своего рода волшебство, когда закорючки могут говорить, только голосок у них такой тихий, что ушами его не услышишь. Я — О’Бобо, и читать не умею, потому что не понимаю, как это возможно.
«Когда-нибудь, — продолжил Шонесси, — думаю, кто-нибудь сюда доберется. Моя родня не поверит россказням капитана Страйкера, что бы он там ни выдумал. Или подвыпившие матросы могут проболтаться. На тот случай, если они отыщут этот остров, Луис, поставь этот крест над моей могилой, чтобы люди знали, кто там похоронен. И не только поэтому, — задумчиво произнес он, — не только. Впрочем, неважно, meu amigo».
Он подсказал мне, где вырыть для него ложе. Он не велел класть в могилу листья или цветы — я сам додумался, когда через три дня пришел срок. Раз уж он того пожелал, я положил его в землю, хотя мне и не очень хотелось. Но мне было немного страшно ослушаться его распоряжений, потому что даэмон Шонесси все еще витал над ним — очень, очень яркий, настолько, что я не мог смотреть ему в лицо. Казалось, от него исходит музыка, но мне могло и почудиться.
Я осыпал цветами сначала Шонесси, а потом землю над ним. Не вся она поместилась обратно в яму, поэтому я устроил сверху вытянутый холмик — по росту Шонесси, а в головах, как он учил, воткнул подножие креста. Затем я попробовал приложить ухо к значкам на перекладине, надеясь услышать их беседу: мне казалось, что шепот зарубок, сделанных его руками и означающих его имя, ненадолго прогонит мое одиночество. Но все было тихо.
Затем я возвел глаза к его даэмону — тот сиял, словно полуденное солнце, и свет от него был нестерпимым. Я закрыл себе веки ладонями, а когда отнял их, даэмон уже исчез. Вы не поверите моим словам, падре, но в тот самый момент что-то вокруг переменилось. Все листья на острове будто повернулись другой стороной, слаженно прошелестев некое слово, — всего один раз, а потом все стихло. Мне кажется, я догадываюсь, что это было за слово, и могу потом поделиться с вами — если захотите.
Остров тоже вздохнул — похоже на человека, который долго задерживал дыхание, боясь боли, и облегченно выдохнул, когда боязнь прошла. Тогда я понятия не имел, что все это означает. Но мне захотелось вскарабкаться на скалы, к источнику, потому что он напоминал мне о Шонесси. Я полез вверх, пробираясь меж плакучих деревьев. Ветер свистел среди ветвей, а мне чудился смех. Я вроде бы даже заприметил одну нинфа, буро-зеленую на фоне зарослей, но она засмущалась. Когда я обернулся, бурое стало древесной корой, а зеленое — просто листвой.
Я подошел к источнику — из него пил единорог. Он был прекрасен, белее пены, а его грива спускалась по обеим сторонам могучей шеи, словно накипь на гребнях волн. Острие его длинного витого рога чуть касалось воды, пока он утолял жажду, и далеко по воде расходились круги. Учуяв меня, он вздернул голову: на его бархатистой морде сверкали капли, похожие на бриллианты. Глаза у единорога были такими же зелеными, как и отражение листвы в ручье, а в их серединках горели золотые точки. Медленно, с плавной величавостью он повернулся и удалился в лес. Там, куда он ушел, раздавалось пение.
Я все еще оставался О’Бобо. Я попил на том же самом месте, где только что был единорог, и мне подумалось, что вода стала куда слаще. Затем я вернулся в барраку на берегу, потому что уже все забыл и рассчитывал найти там Шонесси.
Настала ночь, и я уснул. Рассвело, и я проснулся как ни в чем не бывало. Я выкупался в море. Потом собирал моллюсков и плоды, пил из ручейка, вытекающего из горного озерца. Но едва я наклонился к воде, из нее высунулись две белые руки, схватили меня за шею, и на губах я ощутил поцелуй чьих-то мокрых холодных губ. Меня приняли в братство. С тех пор островные нинфа больше не скрывали своих лиц.
Волосы и борода у меня понемногу отросли, а одежда изорвалась о кустарник и превратилась в лохмотья, которые вы видите на мне. Но я не обращал на это внимания. Это не имело для меня значения, ведь они видели не мою внешность, а мою простоту. Я был такой же, как нинфа и все прочие.
Часто меня навещала ореада той горы, куда приходил пить единорог. Бессмертие сделало ее мудрой и загадочной. Внешние уголки ее раскосых глаз были обращены вверх, а волосы — зеленый лиственный поток — реяли сзади, поскольку ее всегда овевал ветерок, даже при полном затишье. В жаркий день она любила сидеть у водоема, запуская темные пальцы в гриву единорога, примостившегося рядом. Во время наших бесед они не сводили с меня глаз: она — мудрых и раскосых, цвета древесной тени, а он — круглых и зеленых, напоминавших отражения в озерце, с золотыми искорками внутри.
Ореада многое мне поведала. Большую часть я не могу пересказать вам, падре. Но Шонесси оказался прав: я верил в них, и они тянулись ко мне. Пока был жив Шонесси, они не могли являться воочию, им оставалось лишь наблюдать со стороны: они боялись. Но потом их страх прошел.
Уже много лет они лишены пристанища и бродят по свету в поисках уголка, где нет места недоверию, где они могли бы обосноваться. С любовью рассказывали они о греческих островах, тоскуя по их языкам, и сквозь их речь я будто снова слышал Шонесси.
Они говорили о Нем — о том, кого я еще не видел, вернее, заметил лишь украдкой. Это случилось, когда в сумерках я проходил мимо захоронения Шонесси: оказалось, что крест на его могиле рухнул. Я выпрямил его и снова приложил ухо к зарубкам, надеясь услышать их тихий шепот. Но это волшебство было мне по-прежнему недоступно.
Зато я увидел, как кто-то — Он — бродит неподалеку. Однако, пока я поднимал крест, Он неторопливо удалился, медленно скрывшись в сумраке леса, и оттуда вскоре донесся до меня высокий звук свирели.
Наверное, Ему не было до меня дела, тогда как все другие были мне рады. Они утверждали, что теперь редко встретишь человека, который чувствовал бы себя своим в их обществе. С того самого времени, когда началось их изгнание, со слезами говорили они мне, почти не осталось людей, кто близко знал бы их. Я расспрашивал об изгнании, и они сказали, что оно длится много-много лет. Большая звезда застыла в небе над яслями в городе, чье название я запамятовал, хотя когда-то знал. Помню только, что оно было красивым. Небеса разверзлись, в вышине разнеслась песнь, после чего греческие боги вынуждены были спасаться бегством. С тех пор они и кочуют.
Они были рады, что я составил им компанию, а уж как я-то был рад: впервые после бабушкиной смерти я осознал, что не одинок. Даже Шонесси не смог так сблизиться со мной, как нинфа, — потому что у него был даэмон. Нинфа же бессмертны, но души у них нет. Именно поэтому, думается мне, они так обрадовались моему обществу. Мы, простодушные, рады всякому, кто похож на нас. Для нас единственное спасение от одиночества состоит в том, чтобы держаться вместе. Нинфа давно это поняли, на то они и вечные, и я делился с ними всем. Мне было очень жаль их, ведь их смертный час грозил вот-вот наступить.