Я никогда не задумывался о мужской красоте, пока не увидел Лютаса, я вообще думал, что красота – это то, что бывает у взрослых женщин и у старинных вещей. Весь остальной мир я делил на то, что выглядит мерзко, и то, что можно потерпеть. Когда я увидел Лютаса в первый раз, то подумал, что это девчонка, которую подстригли под мальчика: слишком уж ловко сидели на нем джинсы, слишком чистой была кожа. И весь он был какой-то подозрительно чистый для третьеклассника. В тот же вечер мы подрались, и он оказался крепче и свирепее меня, несмотря на свою тонкую кость. Помирившись, мы совершили справедливый обмен: я дал ему рамку с четырьмя сохлыми бражниками, а он мне – гнездо славки, выложенное конским волосом.
Мы звали друг друга бичулис, с литовского это переводится как “приятель”, но не только: так называют друг друга пасечники, владеющие общими пчелами. Бите означает “пчела”, у моего двоюродного деда на хуторе их было видимо-невидимо, восемь ульев или двенадцать. Когда дед умер, его дряхлый белоголовый бичулис с соседнего хутора сразу пришел за ульями, постучал по ним палкой и сообщил, что забирает их на свою пасеку, мол, так по традиции положено.
Когда в августе девяносто третьего я вернулся из Тарту домой и сказал, что с горя поступил на исторический, Лютас даже не удивился, похоже, он не видел большой разницы между востоковедом и медиевистом. Они с Габией, его подружкой, целыми днями пропадали на городском пляже, где был ларек с чешским пивом: пиво остужали, опуская бутылки в авоське в речную воду. Иногда Лютас звал меня с собой, и я не отказывался, хотя валяться на одеяле рядом с Габией, затянутой в тесный купальник, было выше моих тогдашних сил. У меня мутилось в глазах каждый раз, когда она открывала рот, чтобы зевнуть или сунуть за щеку леденец. Теперь-то я знаю, что греческое χάος имеет общий корень с глаголом “разевать” – неважно что, девичий рот или пасть звериную. Самое смешное, что я не хотел спать с Габией. Ни тогда, ни потом, когда уже спал с ней. Я хотел владеть Габией, как ей владел Лютас, вот и все. Горе душило меня, прочел я у Байрона несколько лет спустя, хотя страсть еще не терзала.
В пятом классе мой друг затеял угнать антикварный соседский “виллис”, давно дразнивший нас сиденьями из потертой рыжей кожи, похожими на чемоданы из шпионского фильма. Лютас забрался внутрь и завел мотор, а я стоял на стреме и трясся, утешая себя тем, что это от ночного холода. Мы катались на трофейной машине до утра, доехали до Тракайского озера, где мотор всхлипнул в последний раз и заглох, пришлось возвращаться в город ранним автобусом, полным старушек с корзинками; в корзинках виднелась свекольная ботва и молодые шершавые огурцы.
В полдень хмурый сосед позвонил в нашу дверь, поговорил с матерью, и она закрыла меня до вечера в соседском чулане, где с потолка спускалась грязная лампочка на сорок ватт, а сидеть можно было только на венском стуле без спинки. Обыскав все как следует, я нашел на антресолях пачку бухгалтерских книг в проеденных мышами переплетах. К одному из гроссбухов был привязан химический карандаш на веревочке, совсем целый.
Я сел на стул, прислонился к сырой стене, вырвал из тетради исписанный синими цифрами листок и начал сочинять рассказ о двух мальчишках, угнавших генеральскую машину, добравшихся на ней до Варшавы и гуляющих там с паненками по кофейням. Часам к восьми вечера я извел карандаш и принялся искать что-нибудь съестное, воды-то у меня было вдоволь, из каменной стены торчал покрытый ржавчиной кран с вентилем. Потянув коробку с консервами с верхней полки, я обрушил на себя целую залежь холщовых мешков, поднял тучу пыли и закашлялся.
– Это кто там шебуршит? – строго спросили за дверью. – Уж не вор ли забрался?
Я узнал голос доктора Гокаса, любовника матери, обрадовался и подал голос, надеясь, что он сходит за ключом. Но не успел я закончить фразу, как раздался глухой звук, как будто ударили ногой по плохо надутому мячу, дверь открылась и Гокас возник на пороге, белея в сумерках своим безупречным халатом.
– Ты что здесь делаешь? В индейцев играешь?
– Меня мать закрыла. – Я сунул листки за пазуху и быстро протиснулся мимо него.
– Закрыла? Дверь-то не заперта. Я бы давно уже удрал, будь я на твоем месте.
Ну нет, думал я, сбегая по лестнице, только не на моем месте. С доктором я бы не стал меняться местами, от него пахло разведенным спиртом и дегтем, а недавно он купил себе “трабант” и теперь проводил воскресенья, разглядывая его усталые внутренности. К тому же, будь я доктором, мне пришлось бы, чего доброго, полюбить мою мать.
* * *
Вещи обманывают нас, ибо они более реальны, чем кажутся, писал Честертон. Это точно. Настоящие вещи живут в скрытой возможности, а не в свершении, вроде пачки бенгальских огней или пакетика семян. Отбери у меня возможность погружать пальцы в клавиши и водить глазами по буквам, и я зачахну, погружусь в кипяток действительности, как те крабы, что водятся в мутной воде у портового причала возле кафе “Алмада”. Раньше их ловили прямо с веранды кафе, отрывали клешни и бросали обратно в воду. А клешни варили в чане с кипятком.
Стоит мне завидеть свою сноровистую кириллицу, черных бегущих жуков на светящемся белом поле, как у меня отрастают клешни и я оживаю, соскальзываю в воду и боком, боком ухожу на свое придуманное дно. Существуем только я и кириллица, латинские буквы недостаточно поворотливы, они цепляются за язык, будто гусиное перо за пергамент, русский же лежит у моей груди, в особенной впадине диафрагмы, к ней мужчины прижимают чужое дитя, пока мать отошла в парадное подтянуть чулок: прижимают крепко, держат неловко, но с пониманием.
В тюрьме я понял это на четвертый день, потому что на четвертый день меня вызвали к Пруэнсе во второй раз и я готов был поцеловать ему ботинок за то, чтобы мне вернули компьютер, хотя бы на пару дней.
– Вы признаете свою вину, – произнес он, и я увидел эту фразу в воздухе между нами, будто всплеск серпантина. Вопросительного знака я не увидел, следователю было скучно: либо у него не было ко мне вопросов, либо он знал все ответы наперед. Что до меня, то я так долго ждал вызова в этот кабинет, что готов был говорить о чем угодно: о Реконкисте, о ценах на бензин, о певице Амалии Родригеш. После первого вопроса Пруэнса замолчал, налил себе чаю и принялся заполнять какие-то пробелы в моем досье. Минут через десять в кабинет вошел человек в синей форме, сел боком на стол следователя и принялся качать ногой. Потом пришли еще двое охранников, и я подумал, что народу в кабинете многовато для простого допроса.
– Вы поедете на опознание, Кайрис. У вас крепкий желудок? – Пруэнса отхлебнул чаю и улыбнулся.
Для следователя он был слишком выразителен: яркие желудевые глаза, выпуклые губы, бритое актерское лицо.
– Я уже видел ее труп. Я видел, как ее убили, на компьютерной записи, но не смог разглядеть того, кто стрелял. Я также видел, как тело прятали в мешок для мусора. Не надейтесь, что в морге я признаюсь в том, чего не делал.
– У вас скверный португальский для человека, который живет здесь почти восемь лет. Вы имели в виду его труп? – Пруэнса был угрожающе благодушен, и я насторожился.
– Думаю, убитый сам толком не знал, кто он такой. Скорее всего, это был парень. Я видел настоящий cаralho, не приклеенный.
– Да он под дурачка косит, – сказал тот, второй. – То у него мужика пристрелили, то бабу!
На нем была свежая рубашка, я почуял запах стирального порошка, когда он толкнул меня на пол вместе со стулом. Я ударился головой о край стола, из носа пошла кровь, стул придавил мне правую руку, я хотел его скинуть, но тот, кто меня толкнул, поставил ногу на перекладину, не давая мне подняться. На какое-то время я перестал слышать, но потом слух вернулся – болезненным щелчком, похожим на тот, что бывает после слишком быстрой самолетной посадки.
– Значит, вы видели убитого раздетым? – услышал я голос следователя. – Ваше признание мы занесем в протокол. Мы знаем, что вы знакомы с жертвой, но не предполагали, что вас связывали отношения такого рода. Ведь связывали?