— Семь…
— Без семи. Для вас это утро. А для девочки ночь.
— Тогда передайте ей конверт. Подождите, я заклею. — Одинцов послюнил треугольный вырез в тяжелом, весомом конверте, обжал бумагу пальцами. — Вот, передайте. Она ждет.
— Хорошо, передам.
— До свидания!
Мадам не ответила. Она глубоко затянулась из папироски и плотно прикрыла створку. Щелкнули запоры в мягкой, обитой дерматином, двери. На площадке после женщины осталось небольшое голубенькое облако дыма.
Смену Одинцов едва отъездил. Работа не клеилась. Нагрубил одному молоденькому лейтенанту, без разрешения закурившему в салоне. Дважды запаздывал с торможением и налетал с желтого на красный свет. Потом его за нарушение рядности догнал и остановил старшина, оштрафовав на рубль. И даже днем, когда дозвонился до Василисы и получил веселое «спасибо» по проводу, так и не остыл, не успокоился. Думал непрестанно о дедушке Славике. И в пот бросало при мысли о «занятии» денег, и слезы вспыхивали в глазах, застилая проезжую часть. И не мог он нормально работать, пока не примчался на обед домой, пока не ворвался бешеным аллюром в комнату, которая так и застенала паркетом.
Дед накрывал на стол как ни в чем не бывало. Себе тарелку плоскую, на дне которой лавровый листик был нарисован и который постоянно хотелось вынуть из тарелки, — внуку мисочку глубокую, особую. Разливал щи, шумел ложечкой, размешивая в банке сметану.
— Ты чего, Колька, валидол, что ли, потребляешь? Не рано ли? Шофер называется…
— Да нет… Это я вам…
— «Вам»? Кому это — «вам»? Ты что, малость перебрал с вечера? Навроде тверезый укладывался… Ишь ты, уважительный какой. На «вы» с дедом… Культура, мать честная! Али впрямь — того? Влюбился в девку? Вляпался? Как хоть зовут кралю?
— Так я ж тебя с ней знакомил, дедушка… Василисой ее зовут.
— Это которая стриженая? С ней все еще? Как не помнить? Деловая больно. Глазами так и проверила меня всего. Так ребра и пересчитала. Крутая будет вспоследствии. Ну, да не мне судить.
— Дедушка Славик… — и вдруг Одинцов на колени перед дедом становится. Глаза поднял, губы трясутся. — А я вам, дедушка, записку оставил… Потому что — преступление совершил!
— Бог с тобой, Коленька!.. Чего ты меня пугаешь? Какое такое преступление?! Убил? Сшиб кого?!
— Нет… нет! Другое вовсе. Я у тебя деньги украл. Смелости не хватило попросить.
— Фу ты, господи… Напугал до смерти. Какие у меня деньги? Наши это, твои… У себя взял. Встань, дурной, с коленей-то, встань. Джипсы, гляди, протрешь… Уф, дьявол, душонку чуть не сморил. Так и зашлась. Ну, думаю, все — наехал на кого, раздавил. — Дед обхватил обеими руками голову внука, потянул вверх, к себе. Прижал к ватной своей безрукавке, душегрейке… И так они помолчали. Долго. Пока не поняли оба, что — пронесло. Что можно жить дальше безбоязненно.
А неделю спустя Одинцов Копейкина встретил. Художника однорукого. Выскочил Николай из метро на Васильевском острове. Вокруг цветы, мороженое, пирожки продают. И вдруг ему под ноги крутобокий, поджаристый пирожок подкатился. Не рассчитал Одинцов движения, на пирожок наступил. Щелкнул тот, как пузырь рыбный, и струйка горячего повидла на асфальт из него выскочила. Беда!
Посмотрел, а перед ним Сережа Копейкин. Это у него из руки пирожок выскользнул. Купил-то, видимо, два. Ну, и не справился. На плече у Копейкина этюдник тяжелый висит. Должно быть, за город ездил. Рисовать с натуры.
— Здравствуйте, Сережа… Это я вам пирожок раздавил. Давайте я вам новый, то есть другой куплю… На природу ездили? А говорите, что ничего, кроме Василисиного лица, не рисуете.
— Закончил я… это лицо. Достаточно. Потому как обман зрения. Не больше.
— Что — обман зрения? Василиса?
— Красота ее — обман.
— Не понимаю… Вы что — поссорились? Из-за меня? Глупо. Разве лицо виновато?
— Василиса… с Базиликиным — расписались.
— Почему расписались? То есть — как это понять? Я ее вчера видел… И она бы мне сказала про такое. Этого не может быть, Копейкин! — Одинцов потянул за лямку этюдника. — Ты чокнулся, Копейкин. Завидуешь… Ван-Гог вяленый!
Копейкин грустно улыбнулся в рыжую с серебром бородку свою, синяя татуировка вросших в лицо порошинок чуть ярче обычного высветилась на побледневшем лице.
— Дерьмо твоя Василиса, — прошептал он, мужественно глядя Одинцову куда-то в переносицу.
И до Одинцова дошло… Понял. Поверил.
— Но почему?! Почему Базиликин? Этот трус, злобный хорек смазливый…
— А вот потому. Потому что смазливый. Вкусный потому что… Профиль у него… А у тебя — так… Подсобное хозяйство.
— Пусть! Все могу понять. Одного не переварить: почему — Базиликин? Почему обязательно расписываться с ним?
— Для того чтобы в кооператив поступить. Теперь у нее своя квартира будет. Базиликин все равно в мастерской обитает. Тут расчет…
— Так ведь Базиликин женатый человек! Как же так?
— Оказывается, развелся давно… Алименты платит.
— Не верю! Ни одному слову не верю! Пока сам не увижу… Своими глазами.
— Пойдем.
Копейкин потопал, не оглядываясь. Повел молча Одинцова за собой. Как собаку.
Вышли куда-то в конец Васильевского острова. К Смоленскому кладбищу. Не дойдя до него метров сто, поднялись на лифте старого кирпичного дома под самую его крышу.
Двери мастерской были не заперты. Солнце перегревало железную кровлю, и для охлаждения были открыты окна и двери. Вернее, это были даже не окна, а стенка стеклянная. И в ней большая форточка-фрамуга откинута — для ветерка.
На диване лежала Василиса. Одинцов не сразу сообразил, что она раздета, настолько густой образовался на ней загар. Она лежала на боку, под мышкой у нее большая подушка. Она читала. А Базиликин ее рисовал. Трудился. Он бегал, тоже почти голый, в серебристых шортах, грудь в черных волосах, как в кольчуге. Он тяжело дышал, крякал, фыркал, словно телегу вез. Беря разбег и держа в одной руке лопаточку-мастихин, в другой тюбик с краской, он напускался на холст, который изображал что-то бледное, какое-то облако с овальными сексуальными формами, и, выдавив куда-то в определенное место красный червяк краски, затем резко размазывал его лопаточкой, делая при этом почти танцевальные движения.
— Это правда?! — закричал с порога, как мальчишка, розовый, едва не плачущий Одинцов.
Василиса быстрым движением натянула на себя валявшийся на диване в ногах махровый халатик. Захлопнула книгу.
Базиликин сразу же улыбнулся, хищно раздвинув в улыбке усики. Но работу свою бешеную не прекратил и все чего-то мазал, скоблил, выдавливал, хотя уже не крякал картинно.
— Это правда, вы — поженились?
— А разве нельзя? Или это некрасиво? Зря ты так распсиховался, Николаша… Деньги я тебе…
Одинцов зажал уши кулаками. Он мог бы их всех тут избить, искалечить, измять, истоптать… Но он зажал уши и побежал вниз по лестнице, пропахшей кошками, дешевым вином и древним камнем, впитавшим в себя более сотни лет со всеми их запахами, звуками, мыслями…
Он бродил по городу весь день. Вышел куда-то на окраину и даже очутился в лесу. Затем опять вернулся в город. Уже к ночи. И вдруг ему показалось, что город опустел. Что люди из него уехали все до одного человека. Или — вымерли.
Прочно стемнело. И на улицах действительно не стало прохожих. То ли место такое тихое, окраинное, то ли ночь всех рассовала по своим местам, только не встречал больше людей Одинцов и так шел, обеспокоенный не на шутку, напуганный безлюдьем, вертя головой по сторонам, словно спросить что-то хотел у города.
А улица вырастала черными стенами, все выше поднималась молчаливыми этажами. Упал откуда-то сверху кусочек штукатурки на асфальт. Казалось, покинутый, заброшенный город на глазах разваливался, ветшал…
И тут за углом, в каком-то переулке, вспыхнул неясным желтым светом газетный киоск. В киоске давно уже никого не было. Но свет оставался гореть на всю ночь и выглядел сейчас таким теплым, уютным, таким родным, совсем как свет в глазах дедушки Славика… И, прижавшись горячим лицом к настывшему стеклу киоска, Одинцов как бы опомнился, пришел в себя. А затем без оглядки побрел домой, на Васильевский.