Из отделения все трое вышли в темную ночь. Даже вершины деревьев не просматривались на небе. Городок, попавший под колеса войны, лежал не шевелясь, напоминая о себе запахом дыма да редкими искорками неуснувших окон.
— Ну, Сан Саныч, гуляй! Дыши кислородом… Пошли ко мне живо. За стол. Юбилей у меня. Полвека.
— Поздравляем! Доброго здоровья! — заулыбались гнилицкие мужчины.
— А почему закричал в камере? Сан Саныч? Диким голосом. Разве можно так нервничать?
— А вас услыхал… Голоса ваши. Лукьяна и лично вас.
— Обрадовался?
— Не… То есть непременно обрадовался!
— Ну и что? И сиди тихонько. Ожидай. Нельзя в милиции шуметь. Кто кричит, на того милиция обижается.
— И еще — рыбку вспомнил. Я ей корму обещал сообразить. Да запамятовал. А вас почуял, и вспомнил сразу.
— Обойдется твоя рыбка… Ты ей насекомых, разных клопов-тараканов скармливай. Глядишь, обоим польза.
— А еще в камере со мной мужчина сидел. Больной. А может, и хуже. Жену, говорит, убил. Бабу, значит, свою. На почве любви. Такое плел, такое плел!
— А-а-а! Куликов?! Актеришко… Все кланяется и при этом язык показывает?
— Кланяется, точно! А вот языка — не видел… Может, и показывает. Только там у нас полумрак, в камере… Да и не разглядывал я его, зачем?
— Жену-то он действительно убил. С приезжим офицером ее застал. На сеновале. Керосином сарайку облил и поджег. Капитан проезжий в окошко выбрался. Куликов ему не препятствовал. А жена как глянула, что муж внизу стоит, так назад, в огонь, и запрокинулась… А теперь он, Куликов этот, придурком притворяется. Грамотные, они всегда так. Учитель пения, понимаешь… Нет чтобы: так, мол, и так — сгорела жена. Виноват, сено поджег. Куда там… Сразу сходят с ума. Дверь в камере сломал. Дежурный жаловался. Ну, да завтра за ним приедут. Из области.
— Интеллигентный человек. А вдруг он — шпион какой-нито?.. Подозрение имею.
— Куликов-то? Учитель он. Пения. И родился в нашем городке. Да знаешь ты его, не прикидывайся!
— Переволновались вы, Алексаныч, — посочувствовал Валуеву Светлицын, с трудом поспевавший за все еще взбудораженным дядей Сашей.
— Разве это — Куликов? — дядя Саша остановился. — Почему же я его не узнал?
— Перебрали… Потому что, — улыбнулся Лукьян Григорьевич. — Оставил я вас одного. А зря. Сейчас бы дома уже спали.
— А к Полуверову? Скулил, скулил, а до дела дошло — и смылся. Полуверов завтра выходной. — Коршунов вынул из галифе коробочку с папиросами «Казбек». Угостил дядю Сашу и Лукьяна.
— Не хочу я к Полуверову. И так тошно…
— Да чего тебе тошно-то? Чего ты все ноешь, елка-палка? Вот, ей-богу, совесть у тебя не чиста, Валуев! Обмажутся в трудные минуты жизни, а там и ноют. И откуда ты такой нежный вылупился в наших краях?! Пошли, живо! Кормить-поить буду вас, хватит плакаться.
— Не, товарищ Коршунов. Спасибо, конешно… Только — отпусти. Не смогу я праздновать… — взмолился дядя Саша.
— Нездоров он, Аркадий Иванович… Свезу-ка я его домой.
— Ну и катитесь! Нет в вас… музыки! Партизанской… Шуму лесного.
— Рыбке вот… корму не купил. Умру, кто ее тогда порадует?
— Слушай, Валуев. Поди-ко, пару слов тебе сказать хочется. Извини, Лукьян. Есть у меня к нему вопросик, сугубо в одне уши.
Дядя Саша опустил руки по швам, робко, будто подросток перед красавицей, замер.
— Скажи ты мне, голова… Только полную откровенность. Сам видишь, я тебе не враг. Объясни ты мне свои страхи. Почему? У тебя — что, не все чисто за пазухой? Может, пакость какая за подкладочкой? Потаенная? Не скрипи зубами, у тебя их нету, зубов… Может, расписочку какую-нито оставил? И лежит она теперь в заморском архиве? А я тут за тебя кланяюсь разным голосистым Полуверовым… Кланяюсь, а ты — бух! — и не тот окажешься. Не просто дядя Саша, а сволочь дядя… А? Что скажешь?
— Ничего больше не скажу.
— Темнишь, выходит?
— Не обижай!!! Чего сверлишь?! Подписочки… И без подписочек не живу, гнию заживо! Мертвый я изнутри…
— Фу ты, черт! Испугал, почмейстер. Ай да мертвяк. Голосистый какой! Во, чума! Спросить нельзя. Одним словом, порядок? Так и скажи. Недаром ты мне в душу забрался. Жалко мне тебя. И объяснения нет — почему жалко? Стал быть, полный ажур с этим самым?
— Какой там ажур, товарищ Коршунов, если я голова при немцах был? Ну какой ажур, какой порядок?! Не будет мне ажура… Никогда!
— Нервный ты, Сан Саныч… Раздражительный. Нельзя так после войны. Да и в войну нельзя. Убьют моментально… Мужики мы или кто? Давай руку! А кричать неприлично. То есть — нервничать. Так я говорю, пограничник?! — Подошли к Светлицыну. Коршунов пожал им, потряс руки. Повернулся и ушел в темноту. На свой праздник. Как бывало — в дебри свои уходил. Партизанские.
— Обождите, Алексаныч… Не угнаться мне за вами. Давайте я за вас подержусь на ходу. Как за клюшку.
— Держись, Лукьян. Спасибо тебе за беспокойство. Вызволил. Хороший ты.
— Это товарищ Коршунов вызволил…
— И товарищ Коршунов хороший. Вот только нечем мне вас отблагодарить… И некогда.
— Успеется! Слушайте, Александра Алексаныч, хочу я вас про собачку спросить… Неужто потерялась? Такой песик шустрый!
— В Гнилицы он подался.
— Неужто — дорогу помнит?
— Катыш? Хаживал он этой дорогой. И со мной, и самостоятельно. Как только перебор у меня в райцентре, так сразу собачка на шоссе выходит — и прямиком в Гнилицы. Ты мне лучше про себя, Григорьич. С такой… неудобной ногой по милициям бегал. Замучил я тебя небось?
— Бегал, а чего?! Нога у меня легкая, сам строгал.
— А культя? Культе-то разве не больно?
— В основном — к погоде…
— Эх, Лукьяша! Цены тебе нет.
— Гляди-ко, захвалили напрочь…
— Григорьич, а ты в курсе, ведь я при немцах «головой» был?
— Как то есть — «головой»? Ах, вы про это…
— Пожалей меня, Григорьич… Никто ведь взрослого человека не пожалеет толком.
— А чего ж… Понятное дело, жалею… Так что — и не сомневайтесь, ежели что… А про это вы зря… Про «голову». Понапрасну убиваетесь. С партизанами связь держали и все остальное…
— И с немцами! С фашистами! Держал… Взяли за галстук. В глаза полминуты посмотрели… Да пальцами по столу побарабанили. Тут я и рассыпался, дура… Ох, дура! А все потому, что в партию не вступил! В свое время. Еще в нэп — агитировали. Отмахнулся. Тихий, говорю, не активный. А состоял бы в партии — хрен бы тогда предложили «головой» сделаться! Я бы тогда в подполье ушел. Или сразу в лес… к товарищу Коршунову. Эх, Лукьян, Лукьян, пожалей напоследок, скажи доброе слово! Умру я скоро, издохну… Вот увидишь.
— Может, и к лучшему, что беспартейный вы… Партейного — они бы вас не «головой», они бы вас, сами понимаете, застрелили бы без разговоров.
— Геройскую бы смерть принял. Рук бы об себя не марал…
— Ой, и что говорит человек! Потерпите, Алексаныч, дружок. Вот уж и крепость показалась… Слышите, собачки на горе брешут?
— А вдруг и мой там? Кривоногий…
— Очень даже могет быть: собака собаку издалека чует.
— Фрося моя наказывала о сынке поспрашивать… А — кого? Товарища Коршунова? Не знает он про это… Знал бы — сам поведал, не утаил. А старичок Полуэктов и подавно не в курсе.
— Вернется ваш сынок. Раз ни слуху ни духу, значит, где-то существует…
— Откуда тебе известно такое?
— А вы разве чуете по-другому?
— Я — другое дело… Я — отец.
— Я за вас переживаю. Законсервировали его, одним словом. На данный отрезок времени. Помаринуют, а там, глядишь, и — порх! — прямиком в Гнилицы. Встречай, батя, сынка…
— Жалеешь, Григорьич?.. Жалей, жалей. Добрый ты. Проникновенный. Прямо в душеньку проникаешь. Правда, пользы от такой жалости, как от новорожденного дитя… Пожалела меня как-то девочка маленькая однажды. И так это ловко у нее получилось. Рассказать или скушно тебе, Григорьич?
— Слушаю вас, Александрович!
Остановились в воротах под крепостной аркой. Тут набежали собаки Никаноровы. Обнюхали дядю Сашу и Светлицына. Расселись на тощих задках, поскуливая от голода и распущенности. Лукьян Григорьевич к стене прислонился. Валуев стоял и рассказывал, глубоко засунув в карманы пальто озябшие кисти рук. В воздухе густо потемнело, так что реденькой бледной бороденки Светлицына было уже не разглядеть.