Во дворе крепости стояла церквушка. Крепенькая еще. Приземистая. Псковской, «оборонной» кладки. Без кудрявых украшений. Будто большой камень граненый. А на камне маковочка с крестом.
Жилой поповский домик голубел в ветвях безлистых яблонь. Сам двор — между церковью и садом — был вымощен старинным плитняком цвета слоновой кости. Местами бугрился булыжник. А возле входа в церкву вкопаны в землю огромные, с плоскими спинами валуны. С десяток каменных ядер величиной поболее футбольного мяча лежало неподвижной кучкой у самой стены давно не беленного церковного строения. Всю остальную территорию кремля занимали оранжереи, ягодные кусты и фруктовые деревья, так что, начиная с весны, серая эта крепостенка походила на большую корзину с цветами.
Жилище отца Никанора хотя и голубело снаружи наивным образом, изнутри отпугивало казенной строгостью. Если, не глядя по сторонам, миновать кухню, то попадешь в большую квадратную комнату (единственную в доме). Все помещение густо выбелено — и стены, и потолок — одним больнично-бледным цветом. Голый комод, изъеденный жучком-точильщиком, словно простреленный мельчайшей дробью. В дальнем правом углу комнаты черная железная койка, наверняка очень тяжелая и неудобная. Рядом с койкой табурет. На табурете обшарпанная церковная книга, толстая, как сундучок. На книге будильник. Над койкой, в самом углу, темноликая икона. Перед ней на металлической цепочке синего стекла лампадка. Пол в комнате выдраен до «живого мяса». Ни бельевых тряпок, ни занавесей… На окнах под потолком скатанная рулоном маскировочная бумага.
Пахло в доме — ничем. Разве что известью от побелки.
Устроились в кухне. Никанор снял с себя церковное обмундирование. Вымыл под звонким рукомойником красные, как морковка, пальцы. Полез с ухватом в печь.
Дядя Саша потер, поводил ногтем по запотевшему стеклу окна. Долго чего-то высматривал на дворе.
— Ты, Алексаныч, за песика своего не переживай. Пусть развлекается. С городскими кралями. У меня их тут целый табун. Всех не прокормлю, а самых малых да квелых поддерживаю.
— И мне, что ли, руки мыть?
Валуев щепочкой культурно вынул из-под ногтя немного грязи.
— Ты, Алексаныч, как тебе удобно, так и поступай. А главное — к щам готовься. Милое дело — из крапивы. Из кислицы и то не так настойно.
— Я к вам, отец Никанор, не за щами… За советом я. За облегчением от мыслей разных. Зловредных.
— А щи, уважаемый, шибко облегчают. Лучше всякой проповеди. Особенно если с дороги человек. С большого расстояния.
Черный, задымленный чугунок на полведра медленно и осторожно, как мина, был извлечен Никанором из пещеры очага. Низ горшка, прежде утопленный в горячую золу, побелел от серого пепла. Сковырнув сковородку, прикрывавшую варево, Никанор живо отпрянул лицом от горшка: густой пар ударил навстречу.
— Ух ты! Дух-то однако! Товарищ Кубышкин! А, товарищ Кубышкин. Прошу к столу.
За печкой, где-то в ее лабиринтах, заворочались. Кто-то тихо засмеялся. Даже хохотнул.
— Кубышкин… Напарник мой. Да ведь ты его знаешь. Божий человек. Мы с ним еще в Гнилицах подружились. Когда он там партизанил.
В войну поп Никанор заведовал гнилицкой церквушкой, держал связь с партизанами и даже убил одного распутного немца лопатой, когда тот изнасиловал маленькую девочку на кладбище. Убил и тут же закопал. И плитой накрыл. Мраморной, помещицкой. Барина Лютоболоцкого.
— Товарищ Кубышкин, вылазьте. Пора щи разливать. А это ваша область.
На печке или за печкой завозились, захихикали.
— Только на «товарища» откликается, — пояснил отец Никанор Валуеву. — Бывший работник районного масштаба. Наробразовец. А вообще — мученик, самый натуральный. Немцы вешали его. С петли сорвался. В пляс пустился. Потом плевать вздумал. На палачей. А тут начальство мимо. На лимузине. Подшофе. Понаблюдали такой, значит, цирк и турнули Кубышкина под зад ногой. С места казни. Помиловали, да поздно. Другой он с тех пор. Товарищ Кубышкин! За вами дело… Щи простынут.
— Я очень люблю щи! — крикнули из-за печки. — И уважаю! Очень.
Наконец на свет вытиснулся весь в белом, спина и грудь перепачканы, толстый, курносый, с седым венчиком волос, плешивый человек среднего роста. На его лице росла крайне редкая, как бы тоже плешивая бороденка.
Кубышкин, широко улыбаясь, начал разливать горячие щи. Поварешку он держал на отлете и как-то уважительно, словно сложной конструкции аппарат.
— Я очень люблю разливать, — сообщил Кубышкин отцу Никанору, при этом вовсе не обращая внимания на дядю Сашу. — Всем поровну лить или через одного?
— Всем поровну, товарищ Кубышкин. Алексаныч тоже очень любит щи…
— Пожалуйста… — не переставая улыбаться, согласился Кубышкин.
Ели все дружно. Много и подолгу дули на варево. Шумно втягивали в себя с ложек.
— Говоришь, зачем в город-то? — Никанор облизал деревянную ложку. Поскреб у себя под черной бородой, как под одеждой.
— Сроки вышли. На документ.
— Переживаешь. Цель жизни имеешь. Разве это плохо, Алексаныч? Лично я по другой причине тоскую. Документы у меня в порядке, и не боюсь я никого на земле. Ибо — верую. Как могу. По силе возможности, но верую. А значит, бесстрашием обладаю. И все ж таки тоскую. Иногда, стыдно признаться, просто по бабе. По своей Нюшке, царствие небесное. Зачем тебе паспорт, Алексаныч?
— А затем, что у меня его нету! Бесправный я…
— Так сходи да получи. Ты ведь только разговоры об нем разговариваешь. Сходи, стукни в дверь, в какую положено, переступи порожек. Так, мол, и так. Я есть городской бывший житель Валуев. Отдайте мне мой паспорт. И — шапку об пол! А ты как думал?
— А ну как посадят они меня?
— Нужен ты кому! Люди на земле, по большей части, жалостливые, сговорчивые. Даже в кабинетах. Вон печка — видишь? Год назад ложил я ее с Кубышкиным, с товарищем Кубышкиным, — подмигнул отец Никанор игравшему ногтями на зубах убогому, — так вот, ложили мы с ним печечку нашу, кормилицу. Так, бывало, делаешь замес раствору для кладки, а в песочке черви дождевые нет-нет да и попадутся. Лето мокрое простояло, для живности этой раздольное. И что же ты думаешь? Товарищ Кубышкин руками тех червей из песочка извлекал и подальше, в траву выпускал. Почему? А потому что — живое. Извивается — вот и жалко. Даже товарищу Кубышкину жалко. А ведь его не пожалели… И я лично извлекал, выбрасывал. А в Лютых Болотах лопатой немца убил. Девочку он… Да слыхал ты об этом!
— Как не слыхать… А мы с Лукьяном Светлицыным по дороге такое видели… Что и на войне придумает не каждый.
— А где ж Лукьян-то Григорьевич? Почему не посетил?
— С лошадкой он. В Дом крестьянина подался.
— Зря ты его не завлек, Алексаныч… Милый он мужичок — Лукьян этот Светлицын. Тянет к нему.
— Я очень люблю лошадок! — вспыхнул Кубышкин.
— Ну ладно… Самовар запшикал. Товарищ Кубышкин, а где же кружки? Сердцу чтобы веселей? А что, прости, перебил, видели вы с Лукьяном? Какие такие ужасы?
Отец Никанор насыпал в большой фаянсовый заварник какой-то травяной трухи. Залил сено кипятком из самовара. Кубышкин принес от посудной полки две металлические кружки.
— Почему две, товарищ Кубышкин? Я тоже буду пить.
— Пожалуйста…
Пили, потея. Предварительно разогретые щами. Пили с конфетами «подушечка». Каждому по две «подушечки».
— Так что вы там видели такое?..
— Подвал с мертвяками. Под спиртзаводом погреб. Обнаружился…
И Валуев подробно рассказал отцу Никанору о том, как лазил он туда и что там видел.
Неожиданно товарищ Кубышкин побледнел. Кружка с недопитым чаем из его руки выпала, залил он себе ватные штаны. И вдруг заплакал, заругался матом, а потом и вовсе непонятной сделалась речь его. И убежал он к себе за печку. Спрятался. Только частые всхлипывания да поскуливания напоминали, что где-то плачет живой человек.
— Испугался рассказов твоих… Ничего. Пусть поплачет. Это мозги у него повредились, а душа справная. Не омертвела, плакать может. Всем бы такую пугливость.