Запоздавшие с отлетом скворцы облепили усыпанную шишками поляну меж двух сосен. Птицы суетились, видимо сговариваясь, но уже не свистели по-летнему, с хулиганским потягом, а издавали все вместе какое-то, почти кошачье, мурлыканье…
Дядя Саша обратил внимание на скворцов. Улыбнулся одними глазами. Ощутил себя живым среди живых. И, наклонясь к Катышу, погладил его по спине. Катыш, не мигая, преданно смотрел на Валуева. Затем сорвался, заторопился вперед по тропе. Вскоре он опять остановился, как бы спрашивая: ну, что ты стоишь, большой человек? Двигайся давай! И Валуев, по-лошадиному тряхнув головой, трогается дальше. На нем, по уши нахлобученная, покачивается тяжелая коричневая кепка с большим козырьком-«аэродромом». На узких плечах, как на заборе, висит длиннополое черное пальто дореволюционного драпа с бархатным узеньким воротничком, сшитое вскоре после свадьбы. За плечами брезентовая котомка, содержимое которой, стянутое лямочным узлом, не превышает размера среднего мужского кулака.
Дорога, вильнув хвостом, выкатилась на чудесный, еще зеленый лужок, в центре которого, заросший осокой, таился ручей. Настоянный за лето на всевозможных травах, прогонял он сквозь полуголый лес свой золотисто-коричневый прохладный чаек. Рядом с убогим мостиком в четыре бревна дядя Саша обнаружил двухколесную телегу, по-местному — «беду». Представляла она собой две огромные оглобли, соединенные деревянной же осью, на которой вращались дико стенавших два деревянных колеса.
Худой старый конь жадно вгрызался в еще сочный, заливной дерн. Чуть в стороне, там, где трава была погуще и поцелей, стоял низкорослый широкоплечий мужик в ватнике и сплющенной пограничной фуражке с ярким зеленым верхом. На руку мужика была намотана веревка. На веревке крепилась белоногая, с кудрявым безрогим лбом телка.
— Здравствуй, Лукьян! Никак скотину пасешь?
— Рад видеть Александра Александровича! Сейчас мигом запрягу, и садитесь, если в город. Вдвоем хорошо… А я вот… телку кормил.
— Далеко ты ее, Григорьич, на кормежку вывозишь.
— Если бы на кормежку… На мясо я ее вывожу. На колбасу да стюдень. Дурочку… Вот едем, глядим — лужок мокрый. Пусть, думаю, пожует напоследок.
Лукьян Григорьевич потянул отсыревшую веревку. Телка голову от травы подняла. Внимательно посмотрела на хозяина. Тогда Лукьян сам пошел к ней, и сразу объяснилась шустрая подвижность его головы и тугая скованность туловища: у Лукьяна Светлицына не было ноги. Заменяла ее деревяшка, похожая на большую перевернутую бутыль.
Светлицын подтащил телку, поддел неустойчивый, щенячий зад животного плечом, и скотинка мигом очутилась на телеге. Коричнево-синие глаза ее были настолько безгрешны, что казались незрячими.
— Скотина, понимаешь… А резать жалко, — виновато бормотал Лукьян, примащиваясь возле правой оглобли. По левую сторону, растребушив солому, Светлицын усадил Валуева. Гнедой, кожа да кости, мерин стоял, уткнувшись мордой в траву. Вот он сглотнул и, как бы опомнившись, с треском откусил влажную прядь травы. Тогда Лукьян ткнул в его заднюю ногу кнутовищем. Лошадь продолжала стоять. — Вот свинью, к примеру, ничуть не жалко, ежели на убой. Неприятное животное. А злую — так и совсем легко убить. Свинью… А телка — тихая. Ну, Боец! Поехали давай! Оторвись, пошли! Нн-нно! Дерет, дерет траву, а все без толку. Одно брюхо с костей свисает.
Мерин Боец, чуть ли не с буденновских времен носивший свою лихую кличку, поднял голову. Прислушался. Поднатужившись, враз выхватил из ручейной низины рогатый экипаж. Катыш даже пасть от неожиданности захлопнул: надо же, лошадь-то живая, оказывается. Взяла и поехала. И собачка весело кинулась вослед шатко-валкой колеснице.
— По почтовой надобности в город-то? По казенным делам?
— По казенным. Хотя и не по почтовым. Хреновые у меня дела, Григорьич. Паспорту срок вышел. А тут еще — от сынка ни звука нету. Баба надеется все…
— И правильно делает. В наше время каких только чудес не бывает. В Заболотье вон на Евсифея Голубева сперва похоронка пришла, потом — без вести. А он дома сидит, тоже без ноги, как я. И сам за те похоронки расписывается… А паспорту срок — так это тьфу! — по сравнению…
— А ты бедовый, Григорьич. Ты, небось, и в лагерях не терялся. При любой погоде — сухой…
— Побеги я из плена делал. Три больших и десяток маленьких. Все бегал и бегал… Условия не подходили.
Валуев начал было сворачивать цигарку, но вежливо вспомнил о Светлицыне, протянул ему кисет с самосадом. Подумал: «Хороший мужик Лукьян, а — дубье. Кажись, огни и воды прошел, а не только нога, но и башка — деревянная…» Принимая от Лукьяна кисет, рассматривал голубые, несерьезные глаза Светлицына. «Да-а… Бодрячок. И с чего бы? Детей пятеро… Правда, жёнка — бой-баба. Рыбиной бьется, а семью соблюдает. Хлебушек — по воскресеньям. В будни — одна картошка с паром… Лукьяну, видать, и ногу-то не столько отстрелило, сколько черви потом сточили: терпеливый. И все улыбается, чурбан недоколотый!»
Тем временем лес кончился. Проселок подобрался к мощеной столбовой дороге и растворился в ней, как ручей в солидной реке. Впереди угадывалось большое село с ветряком и водонапорной башенкой, изуродованной осколками в войну и напоминающей теперь ржавый дуршлаг. Слева от дороги тянулось грязное холодное поле, на котором копошилось несколько старух и школьников, перекапывавших землю в поисках неубранной картофельной мелочи. Правее, по краям льняного засева, мокли на осенних дождях жалкие снопики долгунца. Желая переменить прерванный разговор, дядя Саша напомнил притихшему Лукьяну об их прошлогодней беседе, когда, встретившись по весне на молодых зеленях, недавний горожанин Валуев пытался узнать у Светлицына наименования местных злаков. И как Лукьян тогда, показывая клюшкой на озимую рожь, приговаривал: «Значитца, туточки произрастает перловка, по-вашему городскому — сага или ядрица. А за тем увалом — гектар манки да гектар сечки. Ну, и геркулёсы, само собой», — махал он в сторону изумрудных овсов.
— Помнишь, Григорьич, как ты мне про перловку да манку заливал? А я и уши развесил поначалу…
— Как не помнить, Александрович. Наивный вы человек оказались. И веселый: всему поверили. Ежели б я тогда про лапшу за выгоном не сказал…
— А теперь ты мне, Григорьич, такую вещь объясни. У тебя на огороде много чего осталось? В земле? В смысле — овоща?
— Пусто! Хоть с миноискателем… Мои скворцы такую ревизию навели, любо-дорого…
— А здесь, гляди, ковыряются, — кивнул Валуев в сторону картофельника. — Почему?
— Колхозная, опчая здесь… И ширина ей — не чета огородной.
— Ты прямо отвечай, не ерзай. Свою ты убрал до последней штучки. А колхозную, стало быть, как придется? Она ведь тоже своя, наша…
— Наша-то наша, только — много ее. Не управиться.
— Ври больше. Охота на нее не та. Так и скажи. Частник ты, Лукьян Светлицын, собственник.
— Нет, зачем же… Колхозник я. А частник — это когда с бабой на печке сплю.
Лукьян Григорьевич весело огрел хворостиной толстую оглоблю. Боец дернулся, и тут вышел казус. Неожиданно лошадь полностью распряглась. Враз вылетела из креплений дуга, рассупонился хомут, а тяжелая оглобля, все еще связанная с хомутом, поднажав, стащила ярмо через понурую голову Бойца.
Тем и славился гнилицкий Лукьян, что ничего не умел делать основательно, в законченном виде. Лошади у него распрягались, гвозди под молотком в узелок завязывались, борозда на огороде вьюном вилась. И все прежние Светлицыны этим отличались. Настойчивые и упорные были до ожесточения. Однако что бы ни сделали — получалось неприглядно. Валенки катали на одну ногу, колодцы рыли глубочайшие, а воды в них не оказывалось. Печки клали тоже самолично. И дым из помещения ведрами выносили — тоже без посторонней помощи. Отец Лукьяна возле крепкой еще избушки начал строить новый дом. А когда захворал, жена шабашников пригласила на доделку. Походили шабашники хороводом вокруг несуразного сруба, поматерились всласть, а на другое утро — дай бог ноги! — сбежали прочь. И стоит изба недоделанная, огромная, раздражающая взгляд, но уж — как говорится — своя в доску! И живут Светлицыны в ней, так как старенькая избушка в войну погорела. И пули, и бомбы, и вся геенна огненная фронтовой полосы обошли стороной косоребрую уродину, будто побрезговали ею.