Что касается их шефства над нами, то вопрос нашей конфессиональной принадлежности был решён без их участия: мы познакомились с хасидами и стали ходить в их синагогу. Фишманы были шокированы таким выбором: «Что у вас общего с этими доисторическими существами в лапсердаках?» А у нас был огромный интерес к этим людям, словно сошедшим со страниц книг Шолом-Алейхема; это ведь как перенестись на сто лет назад на машине времени и увидеть своих предков: вот, оказывается, какими они были… Разве не интересно? Что же касается бытовых советов, то Барбара, честно говоря, сама-то была не очень практичным человеком, и через месяц-другой уже мы с женой консультировали её, где дешевле покупать фрукты и откуда лучше вызывать водопроводчика, если прорвало трубу. Это я к тому, что наши отношения с ними всё больше принимали характер не опеки, а просто нормальной равноправной дружбы.
Мы встречались за обедом то у них, то у нас, ходили с детьми в парк, ездили на пляж — в общем, проводили вместе досуг. Наша Катя была ровесницей их средней дочери, притом отлично ладила и с двумя другими. Короче говоря, установились самые лучшие отношения. И каждый раз, когда мы встречались, Барбара сокрушалась: вот как жаль, отец опять сегодня не смог к нам присоединиться…
Про её отца (иногда его называли «дедушка Зубов») мы знали, что он родился и провёл молодость в Польше, во время войны оказался в Советском Союзе, затем вступил в польскую армию, воевал, потом переселился в Америку. Он хорошо владеет русским языком и, по словам Барбары, очень хочет познакомиться с нами, но всё никак не получается, такая досада. И вот однажды…
День Благодарения — любимый праздник американцев, сравнимый по своей популярности разве что с Рождеством. А для евреев — так ещё и более удобный, поскольку в Рождество евреи всегда испытывают некоторую неловкость: вроде бы да, праздник, но мы-то здесь при чём? Так вот, в первый же День Благодарения семья Фишманов пригласила нас на традиционный обед с индейкой. (Некоторые пуристы, знатоки традиций, настаивают, что это должен быть ланч, а не обед, но тогда, в первый год нашей жизни в Америке, мы об этом крупном идеологическом расхождении ещё не знали.)
И вот в назначенный час мы в полном составе, втроём с дочкой, входим в дом Фишманов. Приветствия, объятия, непременные взаимные комплименты. В столовой Барбара подводит нас к коренастому, усатому, седому человеку, пожилому, но не старому, и знакомит:
— Это, папа, наши друзья из России. — А потом нам: — Папа говорит по-русски.
Я замечаю, что при этом они с Айрой обмениваются скептическими взглядами.
— Очень приятно познакомиться, — говорим мы по-русски.
— Здравствуйте, — сдержанно произносит дедушка тоже по-русски. Вся семья с интересом прислушивается.
Затем идём к столу, и тут я замечаю, что дедушка заметно хромает. Барбара подаёт индейку, все говорят: «Ах как вкусно» и вспоминают, что было в прошлый День Благодарения. Только мы помалкиваем, поскольку год назад сидели «в отказе» в Ленинграде и слыхом не слыхивали о таком празднике.
За десертом Барбара замечает:
— Папа пишет книгу. По-русски. — Опять переглядывания с мужем.
— Что вы говорите, ой как интересно! — восклицаем мы. — О чём вы пишете?
— Да, папа, о чём? Не хочешь нам рассказывать — скажи им по-русски.
— Да, да! По-русски! — загалдели дружно все три внучки.
Дедушка откашлялся, подтянулся. Все затихли, готовясь услышать наконец, как дедушка говорит по-русски. А он, глядя пристально мне в глаза, сказал… Нет-нет, точно воспроизвести то, что услышал, я отказываюсь. Мы с женой испуганно посмотрели на дочку, но она, кажется, не поняла ни слова, хотя произнесённые слова были русскими, могу вас заверить. Ещё какими русскими… Если вычеркнуть из тирады Зубова все обороты со словом «мать» и «в рот», то остаётся примерно следующее:
— На выход с вещами… опер, гад, закрыл каптёрку… в проходной шмонают… пила не разведена… я тебе не фраер, в натуре… не трожь мою пайку… сукой мне быть, не брал….
— Ну, что он сказал? — поинтересовался Айра. В нём заговорил учёный-исследователь.
Я перевёл дух и ответил:
— Он сказал, что пишет книгу воспоминаний о нападении Германии на Польшу, развале фронта, отступлении в Советский Союз, формировании польской освободительной армии… ну и последующих событиях. — И повернулся к дедушке: — Я правильно вас понял?
Он кивнул седой головой и солидно проговорил:
— Свободы век мне не видать, в натуре.
По его взгляду я понял, что на всю жизнь приобрёл благодарного друга.
Мы в самом деле подружились. Он не возражал, когда я называл его «дедушка Зубов», хотя позже рассказал, что его настоящее имя Лейб Кислик, родители звали его Лейба, но в лагере к нему пристала кликуха Зубов — и вот при каких обстоятельствах.
Когда в сентябре 1939 года Гитлер напал на Польшу, двадцатилетний студент Лейба жил со своими родителями в Лодзи. Сразу же, как началась война, его мобилизовали, дали унтер-офицерский чин и направили в пехотный полк. В первом же бою полк, когда его бросили против немецких танков, потерял половину своего состава, а в октябре Лейб Кислик уже сидел в фильтрационном лагере на советской территории. НКВД проявил в отношении поляков известную гибкость: 26 тысяч офицеров были расстреляны под Катынью и в других местах, около 50 тысяч офицеров и унтер-офицеров заключены в лагеря, и ещё 320 тысяч военных и гражданских лиц сосланы в Среднюю Азию и Казахстан. Все цифры Зубов знал на память, он явно интересовался этим вопросом, и, возможно, Фишманы были правы, когда говорили, что он пишет книгу. Только, конечно, не по-русски…
Несмотря на книгу (если действительно такой замысел существовал), дедушка Зубов был самым незанятым среди нас человеком. Он нигде не работал, жил на пенсию, вернее, на две пенсии — одну от американского собеса, другую от правительства Великобритании. Я как-то сразу постеснялся спросить, при чём тут Великобритания, а когда познакомились ближе, он мне рассказал всё подробно.
Мы сидели вдвоём за столиком в баре Black Rooster и пили тёмное пиво.
— Я понимаю, что это звучит странно, но в глубине души я, можно сказать, благодарен Сталину, — проговорил он неторопливо и вытер пену с висячих, истинно польских усов. Говорили мы по-английски. У него был сильный акцент, у меня, конечно, тоже, но у него к тому же имелся хороший запас слов, чем я похвастаться не мог. — Отправив меня в лагерь, а не назад в Польшу, советские тем самым спасли мне жизнь. Хотя в их намерения это и не входило. Как было в лагере? Если я скажу «хорошо», вы поверите? Русского языка я не знал (и сейчас не знаю, как вы правильно поняли), так что находиться мог только среди своих, поляков. Нас было там много, офицеры и унтер-офицеры. И то сказать — «свои»… Антисемитизм был жуткий, поляки считали, что войну они проиграли из-за евреев. Не спрашивайте почему — смысла в этом никакого. Условия были, сами понимаете… Всё время голодные. Русские хоть иногда посылки из дома получали, а нам, иностранцам, рассчитывать было не на что. И работа на лесоповале. Я уже начинал помаленьку «доходить», — это слово он произнёс по-русски, — и умер бы, наверное, но спас меня счастливый случай.
Он вдруг замолчал и, глядя в кружку, тяжело задумался. Потом пожал плечами:
— Вот доживаю жизнь, — это, конечно, был риторический приём: ему тогда было лет пятьдесят пять, — а понять не могу: кем я должен себя считать: невезучим или, наоборот, удачливым? Я не шучу, судите сами. Не повезло: началась война, попал в самую гущу. Но в той атаке, где половину полка скосили немецкие танки, остался жив, без единой царапины. Попал к русским в плен — опять удача: мог попасть к немцам, наверняка погиб бы. В лагере, где пачками мёрли от голода, каждое утро из барака выносили покойников, снова повезло. Вдруг в барак приходит охранник и вызывает кого-то по имени. Никто долго понять не может, кого он зовёт, потом кто-то догадывается, что меня. Иду с ним в контору. По дороге он пытается мне что-то сказать, но я, естественно, не понимаю. Приходим. Вижу такую картину: посреди комнаты сидит на стуле человек в кальсонах и фуфайке, а вокруг него три энкавэдэшника в полной форме. Один подходит ко мне, я узнаю оперуполномоченного по нашему бараку, он суёт мне в нос карточку: «Это ты?» Я начинаю рассматривать, что там написано, и с трудом разбираю своё имя русскими буквами. «Да, я». Тогда он произносит тираду, в которой я узнаю одно слово: дантист. «Ты — дантист?» — спрашивает он меня. Я пытаюсь объяснить, что какой, мол, я дантист? Один год в зубоврачебном институте проучился и всё — началась война. Но он меня не понимает, раздражается и орёт: «Ты дантист? Да или нет?» У меня хватило смелости согласиться. Тогда он берёт меня за плечо, подводит к человеку в кальсонах, а тот разевает рот и с мучительным стоном указывает на нижний коренной. Оказывается, это начальник нашего лагпункта. Зубной врач в лагере был, но куда-то девался то ли умер, то ли ещё что с ним приключилось. Никого это не волновало, пока не заболел зуб у самого начальника. Тогда перерыли всю картотеку, но лучше меня кандидатуры не нашли.