Литмир - Электронная Библиотека
A
A

30 января 1766 года.

Подписали

Граф Вильгельм фон Фермор

Граф Петр Чернышев

Должен признать, что мне трудно было подавить усмешку удовольствия. Мне так хотелось задать вопрос: «Ну, что вы теперь скажете по поводу моей летней наивности?!» Но я только спросил:

— А что с этим решением будет дальше?

— Эта копия останется в моей шкатулке, — сказал Рихман, — а точно такой же текст за подлинными подписями направят генерал-губернатору. Тот пришлет сюда копии: одну фогтейскому суду, другую — госпоже фон Тизенхаузен. Тогда дело само двинется…

— В каком направлении?

— Ну, прежде всего, возможно, поставят во главе фогтейского суда более энергичных людей. И тогда город вырвется из-под лапы Тизенхаузен. Тем или иным путем. Во всяком случае, у ваших барчуков и их бабушки бокалы с шампанским останутся невыпитыми — помните, вы мне говорили, а вот мы с вами сейчас откупорим бутылку.

Он открыл дверь в лабораториум и крикнул Шлютеру:

— Адам! Принеси нам сюда ту бутылку со льда!

Вопрос о его летнем недоверии я проглотил. Но ведь хотя бы крохотного укола он заслужил… Я спросил:

— Ну, я не знаю, какие именно графы подписали решение юстиц-коллегии, но ведь какие-то наверняка. А если теперь другие графы — Фермор и Чернышев — раз-два и изменили решение первых, так можно ли быть уверенным, что не появятся еще новые и точно также — раз-два и отменят решения этих?

Аптекарь искоса посмотрел на меня и почти по-мальчишески хихикнул. Уже с бутылкой шампанского в руке он сказал:

— A-а, вы своим подтруниванием мстите мне. Хе-хе-хе-хе-е. Не беспокойтесь. Правда, в Петербурге поговаривают, что сенат утратил свой былой авторитет. Однако пока его еще вполне достаточно. Решения сената у нас не переделывают. Ну, так за это — хлоп!

Пробка выстрелила в низкий потолок, он наполнил три больших бокала искрящимся напитком.

— Адам в курсе наших дел и выпьет вместе с нами. Итак — vivat свободный город Раквере!

Мы пили стоя и торжественно, светловолосый молчаливый Шлютер вместе с нами. Он необычайно серьезно выпил свой бокал до дна, поставил его и с потным от волнения лицом сказал глухо, почти шепотом:

— Если господин Рихман, если принципал позволят — я же понимаю, какой сегодня для вас великий день, — я хотел бы пожелать ему счастья…

Хозяин и гезель пожали друг другу руки, и Шлютер удалился в лабораториум. А я сказал, в какой-то мере движимый посвященностью Шлютера в наши дела:

— Господин Рихман, я хорошо понимаю, что для вас это еще более великий день, чем для меня. Но и для меня — тоже, вы же понимаете. И я думаю, что вы не будете против, если я расскажу о решении сената Розенмарку, не так ли?

Рихман ответил:

— Разумеется, мы не будем трубить об этом на каждом углу. Но и тайны из этого делать не станем. А Розенмарк все равно скоро об этом узнает.

Признаюсь: из аптеки я сразу же направился к дому Розенмарка. А это составило не больше ста шагов.

Служанка, впустившая меня, сказала, что хозяина нет дома. Может быть, именно этого я и ожидал. Ибо теперь я оказался вдвоем с Мааде в их столовой с длинной дорожкой и большим горшком змей-травы, с глазу на глаз в дрожащем круге света от пламени свечи, с которой она вышла мне навстречу… Мы почти испуганно поздоровались, и Мааде торопливо зажгла еще две свечи, стоявшие на обеденном столе.

— Иохана нет…

Но она не предполагала, что я уйду. Зачем же она, иначе, зажгла свечи?

— Мааде…

— …Садись.

Я сел на маленький плетеный диван рядом с зеннеборновским столом. Честно признаться, выбирая место, где сесть — на диван или на плетеный стул у столика перед диваном, я предпочел диван. В надежде, что, может быть, она сядет рядом со мной. Но она не села. Она задернула гардины на окнах, хотя они выходили во двор. С такими же желтыми вышитыми подсолнухами, как и у ее родителей. Но здесь они были вышиты на гораздо более дорогой материи, чем там. И в этом было что-то огорчительное. Потом она подошла к плетеному стулу и осталась стоять за ним, бледная, вопрошающая, оживленная… И такая на удивление родная, что, казалось, ее теперешняя отчужденность отступила бог знает куда… Но где-то в темных углах чужой комнаты она все-таки оставалась, поэтому я спросил, как может спросить близкий человек — с тревогой, в темных закоулках которой была, наверно, все же и капля пугающей меня самого колкости:

— …Мааде, ты счастлива?

Она молчала.

Но, боже мой, этого мне было недостаточно! Потому что ее молчание могло означать все. Оно могло означать: Беренд, ты же видишь, я молчу! О каком счастье я могу говорить! Разве ты сам не понимаешь, что счастлива я могла бы быть только с тобой — только с тобой я могла бы быть счастлива… Но оно точно так же могло означать: разумеется, я счастлива! Дочь бедного сапожника, у которой появилась надежда стать когда-нибудь женой ратмана… И ты понимаешь, что мгновение недозволенной близости с тобой, которое я себе позволила, не больше чем ушедшая в забвение искра по сравнению с огнем в домашнем очаге. А сколько у Иохана неизвестных другим достоинств. Разумеется, я счастлива. Но не могу же я объявлять тебе об этом открыто, разве ты этого не понимаешь…

Ее молчание могло означать и то, и другое. И я спросил:

— Скажи, ты любишь его?

Она взглянула на меня. И в колеблющемся свете я опять не понял — с нежностью или упреком, в смущении или укоризненно, — но она четко произнесла:

— Я его жена.

Мгновение она молчала, я успел подумать: «Господи, ведь и это может означать и да и нет». И прежде чем я сумел что-нибудь сказать, она продолжила, но уже совсем иначе, совсем по-деловому:

— Так что ты можешь мне рассказать то, что собирался рассказать Иохану. Что это?

Правильно. Я действительно собирался кое о чем рассказать Иохану. Что же мне теперь оставалось? Вскочить? Схватить Мааде в объятия? Воскликнуть: «Нет, нет, нет!» Единственное, что я могу сказать тебе: «Я люблю тебя!» Так поступить? На это она сказала бы: «Беренд, каждая женщина знает, что ее любят. Если любят. И я это знаю. Почти знаю. Но это нам не поможет. Так к чему ты об этом говоришь? Скажи лучше то, о чем ты хотел рассказать Иохану…» Я не вскочил. Не прижал ее к себе. Я не сказал ей того, что мне хотелось ей сказать (или все-таки, наверно, не хотелось). Я сказал, как она того пожелала:

— Мааде, у меня радостные новости! Невероятно радостные!.. — И это прозвучало так неуместно… Я сказал: — Мааде, правительствующий сенат империи… — Боже мой, что было империи и сенату дирижировать между мной и этой женщиной… — Сенат согласился с требованиями города! Понимаешь? Тизенхаузенам отказано! Раквере получит все, чего сто тридцать лет добивался! Все. Скажи об этом родителям.

— Откуда тебе это известно? — тихо спросила Мааде, но настойчивее и живее, чем я мог ожидать. И я подумал: «Как же глубоко она все же сжилась с делами города…»

— Я знаю об этом от Рихмана. У него на столе касающийся до этого документ.

— А что теперь произойдет здесь? — спросила Мааде.

— Развернется жизнь, — сказал я. — Всего заранее даже не представить, — И добавил с глубоко запрятанной нетерпимостью, которая, при моем самоощущении проигравшего и отвергнутого, время от времени врывалась в мои слова: — Твой Иохан, во всяком случае, станет еще более влиятельным человеком, чем был до сих пор.

Мааде будто пропустила это мимо ушей. Или то было лишь моим самоутешением, что своим вопросом она полностью проигнорировала мои слова.

— Благодаря какому же чуду это произошло?

Не спроси она меня так прямо, не стал бы я размахивать перед нею своими заслугами. Наверно, не стал бы. А так соблазн оказался слишком велик. Я сказал:

— Мааде, я никогда и ни за что тебя не выдам. Ни твоему мужу, ни кому-либо другому. Никогда. Никому. Не выдавай и ты меня. Тебе я скажу: летом я ездил… к этому… твоему дядюшке… графу Сиверсу в Вайвара по делам города, объяснить и попросить за него. И он взял на себя труд и оказал влияние. Другого чуда тут нет.

49
{"b":"596144","o":1}