Литмир - Электронная Библиотека
A
A
31

Иду в сутолоке среди незнакомого и докучливого городского люда через реку. Профессор Мартенс идет через реку… Он или я, я или он, все равно в конце концов. Даже Н. Г. будто бы написал Нобелевскому комитету, что профессор Мартенс принадлежит к роду, члены которого давно выделялись в области международного права! К роду или к череде перевоплощений — все равно, он или я…

Я иду по очень длинному каменному мосту с четырнадцатью пролетами, разгоряченный коньяком и обжигающим кофе. На мосту резкий северный ветер дует мне прямо в лицо. На острове у стен мельницы ледяные порывы ветра пронизывают насквозь мой тонкий пиджак. И я замечаю: то, что издали я принял за солнечные блики на дороге, на самом деле снежная пороша, лежащая на мостовой пятнами, из-за чего идти скользко и ненадежно. И в воздухе реют мелкие снежинки. Они секут мне лицо, и я чувствую, как у меня застывают скулы. Я удивленно спрашиваю себя — почему в такую погоду я в одном костюме? Почему на мне нет шубы, что соответствовало бы и моему возрасту, и степенности? Я чувствую, как мой вопрос ударяется о глухую стену странного незнания, и от этого незнания мне становится страшно: завтра мне исполнится шестьдесят пять лет, а я зимой в одном легком костюме — что это значит?

И вот мост уже позади. Я долго иду, мне кажется, все убыстряя шаг, против ветра мимо Домской церкви и дальше по Фаргассе с ее высокими купеческими домами. Сворачиваю по Шнургассе направо. Теперь пронизывающий ветер из-за домов и подворотен обжигает мне левый бок, время от времени мне кажется, что кто-то острым ножом полосует мне сердце. Сворачиваю на Нойе Крэме, торопливо иду по Либфрауэнгассе, пересекаю посаженный на городском валу бульвар, и, наконец, я на улице Грос Эшенхаймер. А потом я уже у цели, я спешу во дворец графов Турн-унд-Таксис. В замок фантастически богатой семьи государственных почтмейстеров, который вот уже шестой год является резиденцией ландтага Германии.

Господи, все это мне так хорошо знакомо. Дворец, где я четыре года был послом Ганновера и хлопотал сразу в четырех комиссиях. Столетняя роскошь его сверкающих полов, и лестниц, и люстр. Большие и малые залы совещаний. Его бидермейеровские стулья с изогнутыми ножками для простых посланцев и троны с подлокотниками в виде лебединой шеи для монархов, на деле еще менее удобные, потому что без спинок (без опоры с тыла, как я иной раз думал). И все эти статуи, изображающие Справедливость, Единодушие, Мудрость, и не знаю какие еще классические полуголые мраморные женщины, мерзнущие в снежной пыли в простенках между окнами. И сорок один монарх — маленькие и совсем крохотные. В важных случаях самолично присутствующие, в других — представленные своими послами.

И сам ландтаг. Широковещательное начало, провозгласившее взаимное доверие, откровенность, истинный немецкий дух. С тем, чтобы заслужить глубочайшее уважение и почтение наших отдаленных потомков. И вначале, честное слово, здесь практиковалась гласность всех решений, и их даже печатали в доступных для всех изданиях. Но вскоре начали усердно заниматься тем, что в Гессене окрестили правлением семи спящих, — более быстрым или более медленным, но явным восстановлением старого режима, включая его нелепости. В этом самом Гессене — вплоть до предписания длины солдатских косиц. И то легкое дыхание парламентаризма, дошедшее сюда из Англии через мой Ганновер, рассеялось в придворных духах Австрии и в дегтярном смраде солдатских сапог Пруссии. Пока в позапрошлом году одиозные карлсбадские решения не свели все на нет. Но я должен спросить: что же еще оставалось правительствам? После того, как молодой господин Занд среди бела дня на улице в Мангейме заколол кинжалом известного на весь мир Коцебу (хоть и состоявшего на жалованье у царя)? И когда студенты кричали, что благородный мальчик убил нового Гесслера? Что же оставалось правительствам, как не ввести (прямо будто в честь семидесятилетия Гёте) общегерманскую цензуру… А что еще оставалось мне, как не одобрить это решение?

Я одобрил и продолжал суетиться во всех четырех комиссиях ландтага. И суечусь до сих пор. Финансы, дороги, границы, иностранные соглашения. Профессор Мартенс здесь, профессор Мартенс там. То во Франкфурте, то в Ганновере, то в Лондоне. Ибо его светлость, наш генерал-губернатор герцог Адольф Кэмбриджийский часто пребывает в Лондоне, но желает иметь сведения о деятельности своих посланцев в ландтаге Германии. И с удовольствием их выслушивает (наверно, даже с большим, чем самого графа Мюнстера) от своего бывшего дипломатического наставника…

Так что, когда я во Франкфурте, я или дома, или здесь. Дома — видимо, где-то у Цейлиских лип, в квартире, снимаемой Магдаленой (ей-богу, уже не помню сейчас, как там все выглядит). Я помогаю ей поливать цветы. По вечерам вместе с ней выпиваю бокал шампанского. Я глажу ее увядшую, напудренную щеку. Честное слово, сейчас я точно не знаю, какое у нее лицо. И не знаю, чем вызвано мое незнание, и это меня пугает, поэтому я еще быстрее поднимаюсь по лестнице дворца ландтага. Ибо больше всего я занимаюсь делами именно здесь. В кабинетах, отведенных ганноверским посланцам, в общей канцелярии ландтага и в канцеляриях всех комиссий. Черными чернилами я пишу объяснения, толкования, проекты, концепты. А красными вношу дополнения, поправки и оговорки. Как я уже сказал: профессор Мартенс здесь, профессор Мартенс там, — в залах заседаний, в кулуарах, в беседах на лестнице, в зимнем саду, в ресторане, где посланцы обедают.

А сейчас я спешу знакомым путем по знакомому вермерскому полу вестибюля. Пальма в зимнем саду остается слева, по ту сторону большой стеклянной двери. Я не знаю, откуда иду, и пытаюсь забыть, что я этого не знаю. Но я знаю, что направляюсь в канцелярию финансовой комиссии. Боже мой, всю жизнь меня считали не только знатоком международного права, но и крупным специалистом в финансовых вопросах. И никто не знает, как мало я в них понимаю и насколько они мне не по душе. Не деньги, нет-нет, но финансы. И теперь ландтаг объявил: в Германии очень много сирот, дети тех, кто погиб на войне, пропал без вести или умер от холеры, — и ландтаг намеревается призвать германские государства приступить к выделению денег, чтобы помочь этим детям. Я не понимаю, откуда у ландтага такая компетенция и такой интерес. И мое ганноверское правительство, понятно, запротестовало. Мне надлежит вручить ландтагу протест моего правительства. И я заранее предвижу: если бы я ради немецких сирот отказался это сделать, то выглядел бы сентиментальным глупцом. Потому что вручение протеста — моя служебная обязанность, выполнение приказа и неизбежность. А я должен быть im innersten unbeteiligt. Ибо иначе я не был бы самим собой… Но в канцелярию финансовой комиссии я, к моему несчастью или счастью, не успеваю. Почему-то я знаю это заранее, и это приносит мне облегчение. Я уже стою перед канцелярией. Ясно вижу кремовой масляной краской выкрашенную дверь с белыми гирляндами в стиле рококо и блестящей медной ручкой. И вдруг я чувствую совершенно непреодолимую слабость. Я с трудом удерживаюсь на ногах. У меня подгибаются колени. Я пошатнулся. Я уже падаю, в этот момент распахивается дверь и два господина (два мне совершенно незнакомых господина, должно быть секретари комиссии) бросаются ко мне. Им тоже все заранее известно. Удивительным, сокрушительным и искупительным образом кто-нибудь всегда все знает наперед. Незнакомые господа бросаются ко мне и подхватывают меня под руки. Так что я не падаю и стою на ногах между ними. Они оттаскивают меня в соседнюю комнату. Это, видимо, тоже какая-то канцелярия, но я знаю, что никогда прежде в ней не бывал…

Потом я лежу на сером шелковом канапе. В изножии у меня холодная белая кафельная печь. Наверху, на карнизе печи, сидит маленький белый фаянсовый мальчик и дует в немую белую фаянсовую трубу. Мальчик ангел или сирота — я не знаю. И я im innersten unbeteiligt. Обивка канапе у моего лица из того же серебристого шелка, как платье моей жены в тот день, когда я с ней познакомился. И эти два господина, секретари и всезнайки, фамилии которых я не помню, склоняются надо мной. Их неожиданно большие и расплывающиеся лица благосклонно улыбаются мне, и я пытаюсь так же благосклонно улыбаться им в ответ. И вдруг меня пронзает боль. Не такая, какой, в сущности, она должна бы быть, судя по тому, что случилось: я вижу, что один из благосклонно улыбающихся, улыбаясь, вонзил мне что-то в грудь. Лежа, я не вижу, что именно. Один конец воткнут мне в сердце и причиняет боль, второй наклонно торчит из тонкого белого полотна моей рубашки, и чем дольше я на него смотрю, пытаясь понять, что это такое, тем более туманным он становится. Пока наконец мне становится ясно, что это напильник. В негодовании я хочу спросить улыбающегося мне в лицо человека, почему напильник? Но произнести вслух не могу. Однако он уже сам понял и с улыбкой трясет головой. Он подзывает второго улыбающегося поближе. У того в руках ножницы. Он разрезает пополам заостренную палочку, которую я принял за напильник. В смущении я понимаю, что на самом деле это перо. Гусиное перо. Которым пишут. Господин с ножницами подкидывает легкий белый оперенный конец в воздух, и он улетает. Но двухдюймовой длины прозрачный стебель все еще выпирает из моей рубашки на груди. Я смотрю на него и вижу: в нем журчат и переливаются красные чернила. Они появляются и исчезают, появляются и исчезают, подчиняясь странному изменчивому ритму. Чернила поднимаются все выше — каух-каух-каух — каух-каух-каух-каух… Потом начинают переливаться через край, и я хочу крикнуть: вы безнадежно запачкаете мне рубашку! Вы зальете меня красным — может быть, кровью, — но не могу и теряю сознание…

146
{"b":"596144","o":1}