Литмир - Электронная Библиотека
A
A

— Кому это вы там машете? — спросил я весьма иронично.

— Ах, простите, господин профессор, — этот чертенок нисколько не смутился, — это мой друг Толя. Он приехал из Цюриха. Два года он проучился в Цюрихском университете. Мы встретились, когда я шел к вам. Он сразу едет дальше в Киев. В киевской гимназии мы сидели за одной партой. Он философ…

Я невольно подошел к окну и взглянул на улицу. Перед домом взад и вперед ходил бледный юноша в очках и черном пальто и смотрел на часы.

Пуусепп сказал:

— Он изучает продукцию человеческого мозга. А я хочу изучать сам мозг. Поэтому я и пришел к вам с просьбой, господин профессор. Доктор Хирш был уверен, что вы сможете мне помочь. Видите ли, я хочу поехать во время летних вакаций самостоятельно — ах, нет, не в Париж к Шарко, а всего лишь в Вену. Посмотреть, что там известно о хирургии мозга. Но соответствующий департамент министерства иностранных дел должен дать согласие на мою просьбу. И нужных денег у меня тоже нет.

Помню, я будто бы пытался уладить его дело, но, кажется, не смог. А он почувствовал, что я ему симпатизирую, и на протяжении лет не раз просил меня о помощи и иной раз получал. Теперь в Петербурге его предполагают избрать профессором. А его друг Толя — Толя Луначарский, как я вспоминаю, — будто бы какой-то ужасный революционер в Париже или в Лондоне и, кроме того, остроумный писатель… И были за эти годы и другие эстонские парни. Некто по фамилии Руттов, который старательно тянул меня в эстонские общества. Теперь он будто бы написал какую-то пьесу. И еще один парень. Всего-то юрист первого курса, однако разыскал меня. Его фамилия Пийп. До того серьезный мальчик, что смешно становится. Первый курс — а он уже желает изучать международное право. И экономическое положение его, конечно, плачевное. Я сказал: за каждую работу, написанную на премию и которая действительно премию получит, я плачу ему дополнительно сумму в размере премии. И если он серьезный человек, каким он хочет казаться, то таким образом вполне твердо станет на ноги.

И вообще, по поводу чужих мелких дел я довольно часто обращался к знакомым влиятельным людям, за что многие из них за глаза называли меня смешным. Ты это знаешь.

И все-таки мне следовало быть щедрее, Кати…

23

Этот розовый, как камея, овал лица на лиловом бархате обивки… Кати, это же не ты? A-а, понимаю, это опять поворот вещей на восемьдесят девять градусов и на восемьдесят девять лет назад — госпожа профессор Мартенс… твой Фридрих, твой Георг Фридрих, может быть, действительно не был столь щедрым к бедным студентам, каким бы ему следовало быть. Но, дорогая госпожа Магдалена, он, по крайней мере, поддерживал пятерых детей своего покойного брата, ведь поддерживал — я же поддерживал — до достижения ими совершеннолетия. А когда до нас дошли разговоры — это было задолго до вторжения французов, — что у профессора Мартенса имеется на одиннадцать тысяч талеров имущества и он самый богатый из гёттингенских профессоров и что у него находится время плясать менуэты на пирушках богатых студентов, а вот на бедных студентов он жертвует исключительно редко, я, разумеется, рассердился — profondément offensé[147], но не дольше чем на полчаса. Ибо я не считал гёттингенских, да и вообще всех студентов на свете такими уж идеальными, чтобы долго обижаться на подобные разговоры за моей спиной. Вообще — обидчивость не была моим искусством. Скорее — необидчивость. Потому что как же иначе можно было существовать в мире герцогов? Где ученый редко мог быть кем-нибудь, кроме как одним из трех: или дрессировщиком молодых принцев, или гидом скучающих старых герцогов — в тех случаях, когда они соблаговолят посетить кабинет курьезов, — или держать их руку, чтобы они знали, куда поставить подпись на договорах… Нет, нет в моем сложном окружении, в мое столь сложное время у меня просто не было никакой возможности оскорбляться. Так что я рано выработал свою простую философию: оскорбление задевает меня, если оно обоснованно, или не задевает — если для него нет основания. Если оно обоснованно, мне не приходится оскорбляться, мне остается только исправиться. Если оно беспочвенно, если оно меня не задевает — почему же мне оскорбляться?

Нет, падения в моей жизни, жизни Георга Фридриха, если о них вспоминать — а я почему-то хочу сейчас о них вспомнить, — они происходили на совсем другом, на более жизненном уровне. Я представляю себе или помню — это неважно, помню или представляю, — особенно один вечер. Один октябрьский вечер 1813 года в Касселе.

Вестфальское королевство рухнуло. Король Жером — храбрый, глупый, жадный, великолепный Жером — накануне бежал из Касселя. Жером Бонапарт, младший брат Наполеона. Которому сам Наполеон меня рекомендовал. Когда за шесть лет до того я ездил в Фонтенбло добиваться у императора защиты Гёттингена. К тому времени Вестфальскому королевству было ровно три недели. Созданному Тильзитским миром и соответствующим декретом Наполеона. Как в то время росчерком его пера создавались и стирались с лица земли государства. Помню — или представляю себе, какая разница, все равно: он принял меня в своем рабочем кабинете. Он сидел за маленьким столиком посередине роскошной восьмиугольной комнаты, в глубине которой почему-то высилась кровать под балдахином. У стола рядом с императором стоял вестфальский король Жером. (В той комнате мне довелось побывать еще два раза: первый — одному, второй — вместе с Кати.) Когда я отвесил придворный поклон, император спросил:

— Чего хочет Гёттинген?

Я ответил, держа в руке петицию города:

— Sire, вашей императорской благосклонности. И только ее. Причем проявлением этого могло бы быть — primo, secundo, tertio. Необходимые свободы, необходимая поддержка, необходимая защита, особенно против расквартирования войск. — Я говорил сверхъясно и сверхкратко. В духе подражания той римской традиции, которой следовала эта гениальная крепколобая голова. И неожиданно мои слова полностью дошли (может быть, сила внушения, свойственная Мартенсам, при воплощении одного в другого не выросла, а, наоборот, уменьшилась…). Император протянул маленькую, по-женски пухлую руку, и придворный советник Мартенс подал ему — и я с поклоном подал ему — петицию города. Он произнес со своей опасной и несколько смешной важностью:

— Просьба Гёттингена будет удовлетворена. — И повернулся к своему брату: — Ваше величество, подите и побеседуйте с профессором Мартенсом. Это принесет пользу вашему королевству.

Императорская аудиенция на этом закончилась. Но вместо того чтобы, пятясь, отступить к входной двери, я прошел, уставившись взглядом в черноволосый курчавый затылок Жерома, в дверь, сокрытую между зеркалами, потом через какую-то галерею в маленький соседний зал и по дороге думал — я представляю себе, что думал по дороге: теперь они все говорят друг другу «Vôtre Majesté»[148]. Весь их клан от Жозефа до Жерома. А все остальные этому одному «Mon Empereur»[149]. Интересно, даже когда они одни между собой? Во всяком случае, еще не так давно, когда они с криками бегали по деревенским дорогам Аяччо и швыряли друг в друга козьим пометом… Нет, нет, нет! Придворный советник Мартенс ничего подобного не думал! Если я его хоть немного знаю. Потому что, как бы там ни было с силой внушения Мартенсов, но ирония Мартенсов — все же черта развивающаяся. Однако если она и сейчас еще наличествует только в мыслях, то восемьдесят девять лет назад мне и в голову не могло прийти, что… Или кто знает…

Во всяком случае, проклятие императорского расположения уже лежало на мне. А во время беседы в соседнем зале с королем Вестфалии мой ошеломительный звездный полет был подхвачен свежим потоком ветра. Я не раз спрашивал себя: не отвечал ли я на вопросы короля излишне старательно? А что мне оставалось делать? Если я — как бы это сказать — просто мог дать ему ясные и исчерпывающие ответы?1 По мнению Жерома, тем более полные, что он о своем королевстве еще ничего не знал, мне же эта страна — ее сословия, настроения, проблемы — была известна, ну, можно сказать, как портному его подушка для иголок. И результаты не заставили себя ждать. И я позволил им катиться через меня и улыбался понимающей, страдающей, прощающей, довольной, старательной улыбкой… Только я вернулся в Гёттинген, как меня пригласили в Кассель на церемонию коронации. И потом — на большую аудиенцию. Потом — на принесение присяги верности. Потом на приватные аудиенции. Потом последовал прием на должность государственного советника Вестфалии. И потом предложение возглавить управление финансами при Государственном совете. А потом, разумеется, вообще жить в столице, в представительной квартире прямо у Королевской площади, уже переименованной в Наполеоновскую… Боже, какие годы! Кому они не выпали на долю, тот никогда не сможет представить их себе.

вернуться

147

Глубоко оскорбленный (франц.).

вернуться

148

Ваше величество (франц.).

вернуться

149

Мой император (франц.).

127
{"b":"596144","o":1}