«Неужели расчувствовался, понял, и — свобода?.. Неужели посторонится? отпустит? — думала она между тем, как парикмахер проворно вынимал шпильки из кос ее и распускал по плечам густые, волнистые, вызолоченные пудрою волосы. — Ах, если бы! Свобода… Свобода… Ах, хороша свобода! Ах, если бы теперь во всю грудь почувствовать мне ее, свободу-то свою! А ведь мне сейчас о свободе и петь…»
Постучался и вошел в уборную Фаустом сгорбленным Захар Кереметев, сопровождаемый сердитым полицеймейстером.
— Душа моя, душа моя! — бормотал колдунообразный режиссер, — вы великолепнейший ангел в подлунном мире, но вот — извините, полковник Брыкаев, как профан в искусстве, но знаток в полицейском уставе…
Брыкаев с любезною ухваткою рассыпался в комплиментах, но попросил уважаемую Елизавету Вадимовну сделать для следующего акта другой грим.
— Потому что — неудобно-с: публика волнуется.
Наседкина широко открыла глаза и засмеялась:
— Переменить грим? Как же я переменю грим, если я сегодня — без грима? Посмотрите сами, полковник: только белила и румяна… Я играю Маргариту со своим лицом.
— Но вы ужасно похожи… В фойе прямо по имени называют.
— Да, это правда, душа моя, — подтвердил и Кереметев, — только и слышно разговора, что — шлиссельбургская мадонна! вылитая шлиссельбургская мадонна!
— Кто это? — спокойно спросила Наседкина.
Полицеймейстер назвал по имени. Пухлое лицо примадонны выразило недоумение.
— Не то что не видала ее, даже и не слыхивала о такой…
— Ну вот, видите, добрейший! — устремился Кереметев к Брыкаеву. — Не говорил ли я вам?
Но полковник даже вознегодовал как будто.
— Позвольте не поверить вам mademoiselle, — сказал он с улыбающеюся досадою, — кто же не знает? Знаменитейшая государственная преступница.
— Откуда мне знать? Я политики боюсь пуще оспы или тифа! Ужасы какие! Да неужели так похожа?
Она освежила заячьею лапкою искусственный румянец лица своего. Полицеймейстер пригляделся и подивился: сейчас он не видел в пухлом лице Наседкиной ни одной столь испугавшей и оскорбившей его черты.
— Вблизи, я должен сознаться, — нет, — сказал он, — но издали вы производили эффект совершеннейшего сходства.
— Но — что же я могу сделать, если так? Бог мне дал лицо — я не в состоянии переменить его на другое… Мне самой неприятно походить на какую-то там революционер-ку. Я ведь-таки немножко черносотенка… — кокетливо прищурилась она в сторону Брыкаева и погрозила пальчиком Кереметеву. — Только, чур, т-с-с, тихо: чтобы учащаяся молодежь не узнала… А то — будет мне на орехи!..
Кереметев кивал шапочкою, кивал бородкою и хохотал:
— Нет тайного, что не стало бы явным… Подведем вас ужо, сокровище мое! подведем!
— Хотите, может быть, — невинно обратилась она к полицеймейстеру, — я темный парик надену? Это очень неприятно, но — если надо…
Но оба — и Кереметев, и Брыкаев — даже руками замахали.
— Что вы! что вы! — закричал режиссер, — да это издевательство над искусством! насмешка над сценической иллюзией! Сейчас брюнет, сейчас блондин? что из анекдота! Это отвратительно! Я никогда не позволю!..
— Я очень хорошо понимаю, Захар Венедиктович, но — если полковник требует?
— Нет-с, — чурался и полковник, — нет-с, я не требую. Выйти вам в темных волосах значило бы не уменьшить, но увеличить сходство. Единственная разница, что вы — блондинка…
— Не говоря уже о том, — перебил Кереметев, — что выйти в втором акте шатенкою или брюнеткою после того, как в первом акте вы были блондинка, значит наполнить сегодня весь театр, а завтра весь город анекдотом и догадками, что, как и почему… Полагаю, что вам, дорогой полковник, подобная перспектива совсем не желательна?
— Нисколько не желательна, — возразил Брыкаев, — но, Захар Венедиктович, и шлиссельбургской мадонны на сцене я тоже не желаю.
Наседкина тем временем кончила работать заячьею лапкою и отвернулась от зеркала.
— О чем спорить, господа? — сказала она. — Вот — смотрите: я готова. Продолжаете возмущаться, полковник? Или так будет хорошо?
Брыкаев внимательно вгляделся в лицо ее и пожал плечами.
— Не имею решительно ничего возразить… по-моему, превосходно.
— Даю вам слово, что я именно с этим гримом выйду на сцену, ни одной черточки ни прибавлю, ни убавлю… Если не верите, можете солдата ко мне приставить, чтобы сторожил…
— Что это вы, Елизавета Вадимовна? — оскорбился Брыкаев. — Мы еще, слава Богу, не настолько забвенны по части приличий… Достаточно вашего обещания. — Инцидент исчерпан?
— Совершенно полагаюсь на вас. Имею честь кланяться. Извините великодушно, что обеспокоил.
Полковник звякнул шпорами и вышел. Елизавета Вадимовна показала ему в спину язык и засмеялась. Засмеялся и Кереметев. Он-то отлично понимал, что роковое сходство, переполошившее полицию, создавалось не гримом, но мимическою экспрессией необыкновенно подвижного, когда она хотела, счастливо складочного, пухлого лица Наседкиной…
— В этих воинственных переговорах мы потеряли много времени, — сказал он, уходя, — будьте готовы, очаровательница: через три минуты — начинаем…
— Мешканов! душечка! — говорила Наседкина, дружески держа за руки затормошившегося, — красного, пылающего, но внимательного режиссера, — милый! как бы это нам ухитриться — поскорее сообщить публике, что полиция приходила меня перегримировывать?
— Хо-хо-хо! — загрохотал Мешканов, — дорогая, неужели вам еще мало успеха? Надбавки просите? Приказываете на каменку пару поддать? Хо-хо-хо!
Елизавета Вадимовна гордо выпрямилась и раздула ноздри.
— Совсем нет. Вы очень дурно меня поняли. Извините, что попросила.
— Виноват… за что же вы сердитесь?.. Уж и пошутить нельзя…
— Так не шутят. Вы знаете мой взгляд на служение искусству… Если я хочу, чтобы публика знала, то, конечно, не для клаки какой-то добровольной. Меня возмущает акт глупого произвола. Пусть публика поймет, в каких пошлых тисках зажато наше артистическое творчество…
Сергей Аристонов тем временем почтительно, как солдат пред начальством, стоял в уборной Берлоги и говорил ему:
— Андрей Викторович, позвольте вас беспокоить… Разрешите мне нанести вам посещение для частной беседы…
— Вы хотите быть у меня? — отвечал артист, рассеянный, с трудом узнавая, кто с ним говорит: раньше он видел Аристонова всего лишь два раза, да и то мельком, — хорошо… но завтра я весь день занят…
— Когда прикажете?
— Если хотите, послезавтра утром, часов в одиннадцать…
— Слушаю, покорно благодарю, буду непременно… Только, Андрей Викторович, — Сергей замялся, — мне бы желательно, если возможно, чтобы наедине…
— Хорошо… я распоряжусь, — озадачился недоумевающий Берлога. — Следовательно, что-нибудь важное?
Сергей склонил голову.
— Надеюсь получить от вас руководство к дальнейшему свершению жизни моей.
Берлога любопытно воззрился на молодого красавца.
— Голос в себе открыли? На сцену хотите?
Сергей тряхнул головою.
— Нет, где нам… С посконным рылом — в калачный ряд!
— Ну, положим, молодой человек, фигура-то у вас для театра — лучше желать нельзя.
— Где нам! — повторил Сергей, качая головою. — Кабы лет десяток тому назад, может быть, и голос нашелся бы, а теперь — годы мои ушли. Чувствую мою жизнь потерянною и желаю разговаривать с вами, как найти ее обратно.
— Вы думаете: я сумею помочь вам?
Сергей взглянул ему в глаза.
— Ежели не вы, так — кто же?
— Послушайте, — смутился Берлога, — не ошибаетесь ли вы адресом? Если вас мучат идейные сомнения…
— Нет-с, сомнений у меня нету, — перебил Аристонов. — Что мне с собою делать, это я решил твердо…
— И давно?
— Десять минут назад, когда вы про мучения человеческие пели. Куда я пойду теперь, знаю. Вы мне укажите, где моя дорога, как мне по ней идти.
— Милый мой, — говорил Берлога, и польщенный, и сконфуженный, — вам бы лучше посоветоваться с публицистом каким-нибудь, литератором, политическим деятелем, наконец… Если хотите, я найду вам случай, дам рекомендации… Чем же я-то могу быть вам полезен? Я только художник, артист… исполнитель чужого творчества… Мои сведения ограничены. А жить — я сам был бы благодарен и счастлив, если бы кто-нибудь научил меня и заставил бы, как надо жить.