Но я же никого не могу к себе привести! Йося с Фирой безвылазно сидят дома. И лишь только на рассвете, когда все еще спят, бегут в поликлинику сдавать анализы. Тут Фире надо было срочно, она без направления отнесла свою бутылочку и резинкой прикрепила записку:
«Товарищи! Проанализируйте, пожалуйста, мою мочу! Дай Бог здоровья и долгих лет жизни вам, вашим детям и внукам, внукам ваших детей, детям ваших внуков и всего-всего наилучшего!
Фира Пиперштейн».
Ей сделали.
Йося тоже туда же — приходит — радостный:
— Я сдал кровь на сахар! Сахара не обнаружили!
— Его сейчас нигде нет! — кричит Фира из комнаты.
— Неважно где, — утешает меня Симеон. — Это может случиться июльской ночью в Серебряном бору на речном песке, на траве, на сосновых корнях, коре, иглах и шишках, на дне реки, в лодке со скрипучими уключинами, на прошлогодней листве, а на том берегу будут петь для тебя два моих щегла, я купил их зимой в зоомагазине. Сравнительно недорого давали: щеглов по восемьдесят рублей, а степных черепах по четыреста, дешевле уже не будет, и я взял, хотя мне это не нужно. В тот день в Москве была лютая стужа, щеглы ничего, а вот черепаха заледенела, протянула шею, ноги, стала делать вид, что она мертвец. Я положил ее под лампу, и на моих глазах она начала оживать, вся насквозь наполняясь божественной новорожденной жизнью, неиссякаемой энергией юности. Я был невольным свидетелем того, как рождаюсь юное девичье тело, веселое девичье сердце огромной силы, и несокрушимой рождалась веселая-веселая игривая душа. Теперь она румяная, полногрудая, дивнобедрая и очень перспективная, посмотри на меня, какой я, подойди ко мне поближе, тронь мое тело рукою, не бойся тела моего.
— Да ну его к свиньям, твоего Симеона, — возмущался Йося. — Знаю я этих дрессировщиков — то он в блестках, а то сама знаешь в чем. Давайте лучше в субботу всей семьей соберемся и съездим к деду Аркадию в крематорий!
— Крематорий — это не мое хобби! — кричит Фира из комнаты.
— Хорошо, Фира, — угрожающе говорит Йося, — когда ты умрешь, мы с Милочкой тоже не будем ходить на твою могилу. Ни в праздник победы Маккавеев над эллинами и освящения Иерусалимского храма, ни в День получения Торы от Всевышнего на горе Синай, ни в день поминовения усопших, ни в Судный День!..
— Я вас умоляю! — кричит Фира.
А Йося:
— Я запрещаю тебе, Эсфирь, разнузданно говорить на вечные темы. Аркадий — святой! У него сапоги были — гамбургские с длинными носами. А я был оборванец — не в чем в школу идти. И он мне их дал раз надеть. Ну, кто-то бежал, а я ему подставил ножку, тот споткнулся, а носок — пустой — у сапога отлетел! Они старинные, все сопрело… Как он меня отмутузил! Он бил меня полотенцем! Раньше было полотенце — одно на всю семью. Поздно встал — мокрым полотенцем вытираешься!
— Редкий был скупердяй, пусть земля ему будет пухом, — сказала Фира. — Самодур, людоед и развратник.
А Йося:
— Мой папа — ангел и жизнелюб! Сколько лет я тебя прошу не поносить на чем свет стоит покойников.
Отец мой, Иосиф, когда это случится со мной, я извещу тебя голубиной почтой — сизый голубь Симеона, которого он носит с собой повсюду в спецпортфеле, прилетит к тебе с листком бумага. Листок будет белый-белый, и ты все поймешь.
— Ну хорошо, не хотите в крематорий, — миролюбиво соглашается Йося, — пойдемте в музей Вооруженных сил. Я читал в газете, там новые поступления: сапоги Фиделя Кастро и мундир маршала Устинова.
А Фира:
— Надеюсь, у них хватило ума засунуть под стекло сапоги Фиделя? А то представляю, какой там сейчас запашок.
Было так: мы гуляли над прудом. Стало темнеть. Потом окончательно стемнело. Звезды близко, большие, шевелятся, как живые. А у меня, ты же знаешь, Иосиф, слабый мозжечок, я не могу долго целоваться на крутом обрыве. И Симеон сказал:
— Тебе уже поздно возвращаться домой. Видишь три звезды? Это пояс Ориона. Пойдем ко мне? Дочери мои спят, жена Вера ночует в профилактории. Посидим, попьем чаю, я угощу тебя грушевым вареньем. Ведь у меня теперь есть своя комната — баба Соня умерла, я отвоевал ее площадь у соседей по коммунальной квартире, сегодня с двери сняли печать.
Баба Соня — старуха в коричневой вязаной шали — ручное тунисское вязанье крючком — кикимора и колдунья, сколько помнил ее Симеон, непрерывно варила на кухне в глубокой зеленой кастрюле потроха различных животных, китовый жир, свиные копыта, волчье мясо и медвежьи уши, помешивая палкой и приговаривая:
— С костью кость
С кровью кровь
С членом член
Склейтесь, как и прежде.
Дикое зловоние расползалось по коммуналке, стекало по лестнице, стелилось по Тверской, просачиваясь на Красную площадь. Видит Бог, терпеть это кипячение изо дня в день было выше человеческих сил. Один только папа Симеона, начисто лишенный обоняния, никак не мог понять, почему все так бесятся. Однако старуха и его вывела из себя. Случилось это так.
У бабы Сони была уйма пихтового масла. Ей это масло в бутылях регулярно присылал из Бишкека племянник. Нажарит Соня оладий с перцем и чесноком, польет их обильно пихтовым маслом и угощает маленького Симеона. Тот ел, не отказывался, из страха, что баба Соня рассердится и превратит его в мышь.
Однажды мама Симеона застала его за этим занятием и в тот же день обратилась с вопросом в газету «Труд».
«Много слышала о пользе пихтового масла. А как его употреблять в пищу?» — спрашивала она.
Вопрос напечатали. И дали ответ:
«Как нам сообщили в Институте питания Академии медицинских наук, пихтовое масло пищевого применения не имеет».
— Таких бабок Сонь, — до глубокой старости возмущалась мама Симеона, — каменьями надо побивать!
— Сжечь ее перед Моссоветом! — вскипел тут и папа, обычно хранивший нейтралитет. — И пепел развеять, — кричал он, — над памятником Юрию Долгорукому! Раз она пьет кровь невинных младенцев.
Баба Соня пережила их обоих. Ее согнуло в три погибели, последние несколько лет она передвигалась с помощью табуретки. Вперед ее выставит и подгребает к ней, выставит и подгребает.
Заслыша в коридоре величественное и победоносное громыхание табуреткой, осиротевший Симеон обливался холодным потом. Ему постоянно чудилось, что баба Соня замышляет что-то против него, хочет нанести вред его здоровью, жизни, имуществу, не вышло отравить пихтовым маслом — так иссушить его, сглазить, наслать на Симеона мужскую слабость… Она могла силою своего искусства даже переменить его пол! А сколько было страхов, что Соня станет препятствовать плодовитости его брака! И если, вопреки ее козням кто-то все же родится, то это не будет существо человеческого вида, а маленькое отвратительное животное, нечто вроде суслика. Но сильнее всего он боялся быть умерщвленным пением бабы Сони, направленным именно на него.
— Теперь она в могиле, — говорил Симеон, вознося меня на руках на седьмой этаж (лифт у них в доме ночью не работал), — и я могу вздохнуть полной грудью, расправить плечи, как я проголодался, мы не ели целый день, будешь капусту морскую? А гречку?
Я не припомню в точности все, что мы ели, да это и неважно, помню лишь слова Симеона:
— Ты играешь с огнем. Дай мне слизнуть с твоих пальцев грушевое варенье! Что? Ты не вымыла руки, когда пришла с улицы? Но это ерунда. Сейчас у всех свиной цепень. Что нам терять, кроме свиного цепня?
— О ты, прекрасный возлюбленный мой! — отвечала я. — Постель наша зелень, потолки наши кедры, стены кипарисы…
— Я человек заслуженный, непростой, — жарко шептал Симеон, обнимая меня одною рукою, а другой в это самое время нащупывая на стене выключатель: в пустынной комнате от бабы Сони осталось три предмета — обшарпанный диван, дубовая табуретка и люстра, ослепительно сиявшая во все пять лампочек. — Я еще покрою себя неувядаемой славой. Ведь я такой, я всегда добиваюсь чего хочу. Ты будешь гордиться, что знала меня когда-то!