Мать была вынуждена перейти с денежной посменной работы в тупые учреждения призрения, по которым они вместе кочевали. Но ночи во что бы то ни стало они всегда проводили дома, как нормальная семья, и все выходные и праздничные дни, конечно.
Я встречал его в Любином гигантском коридоре.
Одним словом, пошла та женщина с этим недоделанным, как говорили соседи, насквозь больным сыном в очередной раз к врачу.
Посмотрел доктор на него, посмотрел так внимательно и говорит грустной женщине: "А давайте-ка я ему один укольчик сделаю, вы сразу домой его ведите, пусть он заснет поскорее, только уговор - перед сном не кормить".
Так и сделали.
Ну и заснул он, заснул, заснул, заснул, заснул наконеееец... Мам да мам, мам, мны... и сон его скрутил. Помочился он на клееночку, конечно, вздохнул, ойкнул и отошел...
Поплакала-поплакала та женщина, а потом после всего купила бутылку хорошего, самого дорогого в хорошем центральном гастрономе коньяку и отнесла тому доктору. А доктор с самых дверей кабинета ей: "Только не надо меня благодарить, мамаша". А она: "Я и не мамаша уже". А он ей кивает: "А я знаю".
Когда я вернулся из военных лагерей (уже закончив университет) коротко стриженным охламоном и показывал ей кучу смешных фотографий, то подметил, как остро она взглядывала на те, где я кривляюсь или позирую в дурацкой форме партизана. С настоящим оружием - автоматом Калашникова и штыком на поясе.
- Ты б и в летчики смог пойти, - тихо выдохнула она грустную, как слабый мыльный пузырь, фразу. Ее радужное желание было обречено.
И в том далеком голосе я услышал столько печали, столько ломкой выразительности, что мне почудилось, будто я верчу в руке траурный повядший цветок.
Эта фраза засядет во мне, как самое безыскусное сожаление, как самое искреннее "прости", на которое я буду только способен самой чистой частью своей души.
Я говорю эти слова про себя. Я говорю их про себя самого. Себе. И вот подмечаю, как мой голос, говорящий с сожалением об исчезающих в небесах летчиках, к середине этой мизерной фразы повышается к фальцету, делается Бусиным, и вот я сам скашиваю глаза в сторону их исчезновения, у меня по-женски повисают в беспомощности руки, я чувствую, как круглеют мои бедра. Как при этом я весь делаюсь ею. Моей незабвенной, не переселенной никуда совсем никуда. Только в меня, может быть, все глубже и плотнее.
Но в тот миг, как это и случается в реальной жизни, я испытывал едкую молодую ненависть - и к ней, назойливо дышащей мне в щеку, и к небесам, где маются эти самые козлы летчики, так возбуждающие ее своим безрассудным отсутствием в ее бытии...
Мучит ли меня совесть? Нет, нет и нет!
Но что-то гложет и холодит так, что я от этого твердею.
И если я встречаю военного, то неизменно примеряю его пропахшую строгостями неукоснительного закона шкуру и вижу, нехорошо раздваиваясь, себя со стороны ее оценивающими глазами. Начинаю говорить с собою в этой личине ее тихим голосом.
Толяна и свою родную Тростновку она никогда не вспоминала. И я с ней больше в другие плавания не отправлялся. Просто раз или два в неделю я с нею жил. Я не испытывал особого восторга от неизменности этого обычая и чуял наползающую на меня скуку, которая, надо заметить, тоже становилась частью ритуала.
Да и моя бедная невоплощенная мать, видимо превращающаяся в абсолютно неуловимую суспензию, интересовала меня все меньше и меньше.
Тело мое делалось твердым, будто я заражался от Буси грузом ее труда на заводе, да и свою душу я стал примечать, как летчик клубы белого газа за своим самолетом.
Я, одним словом, сам себя опережал. Или отставал от себя, - что, в сущности, одно и то же.
- А, старуха звонила, совсем позабыла - Любовь какую-то завалило. В третью городскую отвезли. Старуха у нее уже отметилась. Вот ведь силушка у старой. И не лень ей, а? Ну ты подумай?
Я тогда еще жил со своей второй женой. Она-то и пересказала мне вечером бабушкин телефонный звонок.
Она говорила окончание фразы уже не мне, а пустеющему желатиновому существу. Сквозь мою смутную шкуру можно было разглядеть остекленевшее сердце, незаколебавшийся сероватый воздух в легких, посиневший студень неотзывчивой крови. Я себя мгновенно таковым увидел, я не смог пошевелиться. Если бы жена была понаблюдательнее.
Я позвонил бабушке.
Молчал в трубку.
Что толку пересказывать бабушкину историю - она состояла из одних причитающих союзов, не связывавших уже ничего. Она плакала в трубку. Потом прибавила совсем немного: и в палату не пускают, и она санитарам дала, чтоб только глянуть, и за свежий халат дала, и яблок даже нельзя, и смотреть страшно, и помирает, и живого места нет, и только через стекло и показали, а лучше б и не показывали, вся в трубках.
Эти "и" слились во мне в протяжный и голый вой. Она должна к концу разговора перейти на сплошные заплачки. Ни одного вопроса задать я уже не смог. В конце концов бабушка действительно перешла на тихий скулеж, будто должна вот-вот помереть сама. Будто ей дали зловещую карточку с лохотрона. Она потерла своим старым ногтем серебряную полоску, а там дата и час. Дата и час, и больше ничего. Бред.
Я понял, что она уже умерла, по мере иссякания бабушкиных союзов и перехода на сплошной плач. Именно в этом самом месте.
Я положил трубку на рычаг.
Ее уход стирал из меня, с меня, - не знаю, как еще, - но именно стирал и мою вторую жену, и мою так и невоплотимую мать. Ведь вообще-то, если теперь признаться самому себе, она и была для меня таковой. Двойною, бинарной. И настоящей женой, и неподдельной матерью, не побыв по-настоящему ни одной минуты ни той, ни другой. Она была осью, разделяющей их поразительную симметрию.
Я понял, что все переменилось безвозвратно, так как лишилось последних координат.
Я сам делался раздавленной маленькой щуплой Бусей. Ее тело переставало существовать в моем сознании, замещаясь поуродованной плотью ломаных позвонков, расплющенных мышц и рваной эпидермы...
Жена что-то молола о моем завтрашнем походе на рынок. Что я должен непременно купить там того, другого, пятого и десятого. К какому врачу позже должен повести наше чадо и т. д., и т. д. Она работала как миксер, мельча и мельча меня, и я понял, что уже стал суспензией. Еще немного, и я протеку и просочусь через любую щель - в нашем свежем полу или в аккуратнейшем окне, завалюсь в микроскопическую прореху за обои.
Я не пошел ни в больницу, где она пролежала несколько дней в коме, ни переулками на ее похороны.
Вообще-то давно ее в себе похоронил, без этого рокового события ее физической гибели. Не в дурном и жестоком смысле, а честно подверг сердечной укромной консервации. Да и слова вроде "кладбище", "пепелище", "займище", "пожарище", "торжище" вызывали во мне зуд омерзения. В них слишком глубоко утоптан хищный непобедимый смысл - из-за этих чертовых "ща".
И есть же легкое слово - "погост". Краткое, как точка. Острое и покойное. Как хорошая осенняя погода. Как невидимый покров свежих холодов. Да-да - оболочка прохлады, сулящая конец, сон без сновидений.
Получилось так, что ее, мою утлую, и похоронил жестокий завод. Ему же и отошла ее коммунальная комната, а все остальное, что у нее такого из скарба было, - соседям. Хотя что у нее было? Деньги? На книжке? Никто ее не прочел...
На похороны ходила бабушка. Я не пошел. В качестве кого я предстал бы синклиту метизников? Смешался бы с толпой, стал бы проталкиваться к гробу. Эти мысли вводили меня в ступор. Ну зачем это вообще кому-то надо...
Бабушка сказала, что ее похоронили "прямо в той самой свинцовой кофте". Как она это узнала, ведь помятое тело было в закрытом гробу. Но старушечья мафия (если и не посещает все похороны государства, то знает про платье упокоенных все подробности) сильна и проницает все покровы. И я вспомнил, как в предпоследний день в Верхней Тростновке, пойдя за водой к "хорошему далекому колодцу", она вернулась через час вместо десяти минут. Она надела, оказывается, теткин подарок - нарядную кофту, которую у самого колодца пришлось снять, так как "стало смертельно тяжело - как в сбруе свинцовой". Так что до дома она добиралась полураздетая, задами и огородами...