Литмир - Электронная Библиотека

Тогда на мой вопрос: а что это? - она страшным шепотом сказала мне, что будешь много знать - очень скоро состаришься и умрешь гораздо раньше отмеренного срока. Выражение ее близко придвинутого морщинистого лица, бесцветные глаза - сложились в гримасу куда страшнее ее непонятных слов, и я искренне поверил в свою мгновенную кончину в первом же темном углу нашего дома.

Ведь я действительно тогда узнал очень много. Слишком. Чересчур.

И каким-то образом понял на всю оставшуюся жизнь, понял вовсе не умом, а всем своим телом, - кому принадлежала эта вещица и откуда, из какого рта ее с трудом добывали. Уразумел это помимо моего опыта, которого, по сути, и не было.

Только страшная мифология детства...

Сказочные бесконечные темноты и выемки.

Я тогда поверил словам своей серьезнейшей бабушки настолько сильно и глубоко, всей силой своего сердца, что по-настоящему заболел, совершенно внезапно. Я будто мгновенно вступил в болезнь - сразу, с исподу, а потом и снаружи сильно нагрелся от ее особенных шершавых слов, засевших во мне. Будто я их проглотил. Я точно калился от скорого неуемного трения их ужасающих смыслов о мое сознание. Бабушка словно стала меня жевать. Золотыми коронками, извлеченными изо рта моей бедной умершей матери.

Это день в день совпало с окончательным отъездом отца в бесконечную недостижимую даль. Служить. Служить. И бабушка, затворив дверь, выговаривала ему, неостановимо клацавшему защелками на чемоданах, говорила своим белым голосом, но только одной интонацией, почти без слов, но так зло и так вопиюще тихо.

Что она ему говорила? Какие доводы бросала поперек его уже отворившегося пути? Как старая Ундина - злые волшебные гребни с седыми очесами и мутные зеркала, помнившие кошмар?

До меня донеслись сквозь жар бабушкины плотные словеса, сказанные внятно и громче других. Они были липкой тряпкой брошены в сторону отца. Словно заклинание.

- Смотри, сын, всего золота и не заработаешь. Всех и орденов не заслужишь.

Она будто плеснула тогда лютой кислотой на все то золото, что он собирался выковырять для своей новой военной жизни. На все ордена. Ведь в ее голосе не было ни укора, ни осуждения. Она будто уже надзирала с высоты его неблестящее будущее.

Это "и" превращало ее речь в неукротимую интенсивность. Сталкивало слова с орбиты в открытый черный космос. Преодолеть эту силу отец никогда бы не смог.

Вот я вдруг увидел, что между нами исподволь устанавливалось странное дивное равновесие, которое все же еще не равенство. Но не глазами, а по-другому, когда не поверить в это нельзя. У меня так случалось, когда я играл - в карты или в кости. Будто я знал о своем выигрыше заранее. За секунду.

Я впервые почувствовал тогда, что, столь близко стоя к ней, я уже, одновременно, от нее так же и отстранен. И я не понимал - чем. Но это нечто хоть и было между нами, но я также понимал - оно невероятно легко может быть убрано, преодолено почти без усилий. Одним резким свободным движением.

Но я также обнаружил, что, невзирая на реальную телесную близость к ней, нахожусь в тотальном непреодолимом отдалении.

Какая-то даль дали.

Что я еще неполон, недостаточен. Просто мал. И приближусь ли к исполнению? Неизвестно...

Оцепенение вечера.

Мне отчетливо слышно, как мошкара трется о желтый ореол фонаря, горящего на маленьком шесте на носу катера.

Вот и весь свет устал, он как-то приторможен, и мне кажется, что по-настоящему так никогда и не стемнеет. Буся плотно прижимается боком ко мне, и я чую ее тело своим. Именно чую, а не чувствую. Оно одновременно и мягкое и твердое. И неслышный ее легкий дух, настигающий меня, - такой же, как и теплый ветер, создаваемый движением катера. Они равны друг другу тем, что без меня, чувствующего их, - их не будет никогда.

Мы едва проталкиваем серое время, его несгущающееся позднее вещество. И эта субстанция не делается ночью.

Что-то случилось с часами, они перестали идти мерным шагом.

Они стали набухать.

Воспалились.

И вот-вот округа не выдержит этого напора, как я Бусиной тяжести, открывшейся мне в ее теле, неотделимо примкнутом к моему.

И я не уразумел, поцеловал ли я тогда ее сухие мягкие губы, обнял ли ее за шею, положил ли руку на ее тугую талию, переходящую в бедра и круп12.

В том женском теле, прижатом к моему, я начинаю медленно по непроясненным чертам опознавать мою умершую мать.

Она ко мне будто притиснута сторонней силой.

У нас с нею одна совокупная нераздельная оболочка.

Единое дыхание.

Ведь мы постепенно меняемся кровью.

Правда, мама?

Как это случилось и посредством чего? Мама, дорогая моя, мамочка?

Каким таким чудным образом?

Чрез эфирную плаценту, незримую вездесущую пуповину?

О, я не знаю.

На фоне ее родины - в обрамлении плоской потемневшей земли, вдоль которой мы с Любашей или же с ней, моей прекрасной изумительной матерью, плыли.

Во мне оживает видение, пронизанное неподвижным сквозняком. Оно возникает во мне потому, что я начинаю о ней, о моей матери, помышлять. Я напрягаюсь, будто видение, не перешедшее в образ, должно развоплотиться и исчезнуть, неузнанное мной.

Но я опять не могу поймать ее образ, и она, отвернувшись, уходит от меня. Как стоячая волна по этой реке, замещаясь новой и новой, но все тише, тише и ниже. Плотская, теплая на ощупь, уставшая от моего взгляда, подталкивающего ее. Я словно припал к некоему пределу.

И мне надо было делать выбор.

Когда мы стояли рядом, я точно помню, что вся Буся была далеко впереди, там, куда был простерт ее взор. Может, она была в том пейзаже, на который смотрела уже не один час.

Так что же я обнял и поцеловал тогда?

Одинокое дерево на самом берегу, размытое еле видимое облако, серый далекий ореол пыльного столба над автомашиной?

То, чем был тогда я сам?

То, чему стал равен?

Эта мысль, идея особого странного равенства, будет теперь надо мной главенствовать.

Я должен ее разрешить.

Не как задачу на противопоставления меня и ее, Буси. А как воплощение особенной задачи, у которой есть ответ, но он ищется иначе. Не натиском раздумий, а бесконечным перебором подобий, почти равенств. И они, воплотившись, станут навсегда моей зияющей, ненаполнимой горькой точностью.

И это решение будет меня соблазнять, отталкивать и уничтожать.

Вот прибрежное село. Мне почему-то кажется, что ниже поселений нет только пресная вода Волги, превращающейся в едва соленый Каспий. Это - самое последнее. Дальше - море.

Вот доска сходней со стоптанными поперечинами сдвинута на маленький притопленный причал. Матрос первым сбежал на берег. Закрепил чалку.

На причале косо стоит ржавая сварная будка с надписью "КАСА" и желтой, перезрелой для легкого сумрака лампой.

- А как твое село называется? Не Каса?

- Какая еще коса? Имени Тельмана. Вообще, Тростновка. Верхняя Тростновка.

- А что, есть еще Нижняя?

- Даже Средняя есть. Съездим везде еще. Накупаемся. Наедимся. Видишь, вон наш лодочник стоит дожидается. - И она указала на длинную мужскую фигуру в свете фонаря.

- А ты мне о нем ничего не говорила.

- А что говорить-то. Говори не говори. Одним все кончится.

- А чем это "одним"?

Удовлетворить мое любопытство она не успела.

Об этом я впоследствии очень сожалел.

Мы быстро сошли на берег. Нас поджидали. Этот самый молодой мужчина и его безразличный огромный пес. Животное восседало, как архаическое изваяние, в луже яичного света, стекшего с фонаря. Вроде бы пес тоже нас поджидал.

Жилистый мужик по-родственному крепко приобнял Бусю. Она почему-то увернулась и по-детски фыркнула. Вырвавшись, сказала:

- Пусти, ну, Толь. Придушишь. Ну же.

Поправив белую тенниску, пахнувшую мною, она добавляет, отойдя на полшага:

- Замнешь всю. Как медвежонок прям.

12
{"b":"59523","o":1}