Федор горько усмехнулся, выпил прямо из горлышка и, закусив в задумчивости травинку, кажется, совершенно забыл обо мне.
Я, взбудораженный таким поворотом дел, медленно встал на ноги и, держась за дерево, глянул в лицо Менелаю, торговцу из города, царю спартанскому, и подумал о чем-то важном и недоступном мне в предельной своей ясности.
— А потом? — тихо спросил я у Федора в надежде поймать на исторической неточности.
Федор вскинул на меня свои больные глаза и, криво улыбаясь, сказал:
— Конь, понимаешь… Коня такого бо-ольшого срубили. — Он попытался показать — какого. — И все.
Разрубив рукою воздух, Федор вздохнул и жалобно прибавил:
— Народу-то положили, эх!
Я пораженно повторил:
— Эх!..
И тихой скороговоркой сказал так:
— Видишь ли, Федор, в чем дело: у меня тоже есть своя история, припоминая которую, трудно мне не плакать в лучах заходящего светила. — Я остановился и, невольно приблизившись к самому уху торговца рыбой, сказал: — Из Назарета я, Федор.
Но Федор, видимо, не поверил так сразу и, хитро прищурив глаз, спросил:
— Из Назарета может ли быть что доброе?
Я снисходительно кивнул и продолжил:
— А ты — Федор, торговец рыбой.
Федор застыл в безумном молчании и, уставившись на бешено тлеющую в моих пальцах сигарету, испуганно выдохнул:
— И под смоковницей был я?
— Да, — ласково сказал я, — и под смоковницей тоже был ты.
Федор запустил пальцы в густые и жесткие свои волосы и застыл в лучах заходящего светила.
— И Иосиф? — спросил Федор.
— И Иосиф, — подтвердил я победно.
— Да, — задумчиво сказал Федор, — я всегда был очень красив.
Волосы у него стояли дыбом, и я тоже восторженно и слезно, глядя в глаза заходящему солнцу, чувствовал великое и страшное время единения с миром.
Торговец рыбой спал у ног моих, блаженно выводя изумительные трели огромным носом в бесчисленных рытвинах, с дерев спадала красно-рыжая шелуха, и потом дорога так сладко и медленно стелилась под ноги мне, когда шел я, пьяненький, домой, чуть покачиваясь на тонких и слабых ногах.
Айе, Джакомбо!
Интересуют ли вас мертвецы? Ойе, ох. Мертвецы, что почили осенью. В туманах холодных и тихих. Ойе, ох! Так говорила бабушка Ванда Юрику Заковырке, умершему в свой день ангела и мечтавшему бросить пить. Мы писали тогда пьесу, одну на двоих, и ночью играли в футбол, а стадион был старше Колизея и по нему ходили коровы.
Нынче мне скажут: «Ой ли!» Или даже скажут: «Ойе-хм!» Или ничего не скажут, лаская молчанием слух. Но я упаду на землю в припадке юности и вызовут мне милицию, а может даже и «скорую». Однако не приедет никто.
Итак, что же, господа, у нас с вами мертвецы. Милые, милые люди… Ой, как же трудно «людям» умирается. Как же неспокойно, а чаще — вяло и пресыщенно достигают этого они. Вот Юрик Заковырка, к слову сказать, умер в ванной, пытаясь искупать собачку свою Люсю. Люся, опять же к слову сказать, жива, а что же Юрик? А Юрик умер с намыленными руками, и мыло отмылось позже того.
Все это свежо, свежо. Был у нас с Юриком в жизни один идеал — Буратино. Большой деревянный мальчик. Он помнил всегда о нас, и мы помнили, как он уходил по залитой солнцем дороге в страну счастья за руку с папой своим несчастным. Далее в кадре — Артемон, Арлекино и Мальвина. Справа подсолнухи, и в целом все напоминает хорошо знакомые нам с Юриком места под Бердичевом, где в прошлой жизни у Юрика был свой пулеметный завод…
Ойе, ох! Я помню, мы с Юриком сшили все-таки Буратино штанишки и новый колпак. Куртку Юрик отдал свою. Сшили и радовались. Если зайдет вдруг Буратино в нашу провинцию, будет ему ужо подменка, и не стыдно будет парню в школу ходить, и вообще красота какая.
А еще любили мы с Юриком подумать о том, что, например, там, в этой стране счастья, вообще есть. Ну, там, насчет социальных институтов, искусств и прочего разного. И ссорились крепко, но чтоб драться — это никогда, ибо любили мы друг друга как братья, и все что ни есть христиане в городе нам завидовали страшно, и только святой Антоний нам не завидовал. Но и то потому, что не завидовал никому вообще.
* * *
Весною так славно и слякотно в нашем бестолковом городишке, что дух, ей-богу, захватывает. Грачи, вороны, синицы всякие, все городское зверье радуется, даже кажется — сволочей поменьше становится. Праздник, и все тут! Мы с Юриком ходили по городу день и ночь. Грязные, счастливые, пили в кулинарии литрами кофе, и тут же, конечно, мыслей и образов, шуток и прибауток несть числа. Остроумия нам тогда было не занимать, а вино тогда было дешевое-дешевое, дешевое-дешевое, а у прудов — лавочки, а сигареты купили, а погода отличная, а на хрен нам еще что! Все.
Потом, когда Юрик Заковырка умер, я ему сказал (ну прикиньте: грязь, могилка, холодно — страсть! У меня течет из носа, в голове — средние века Жака ле Гоффа, и хочется орать громко, без слез, но так, чтоб сильно, чтоб разбежались все напрочь к ядрене фене, все напрочь чтобы быстро бежали, быстро и долго, чтобы упасть еще в грязь и тоже орать в грязь, и в Бога, и в Жака ле Гоффа, и в Марию Французскую, и в Беду Достопочтенного… Сволочи все…) — так вот, я ему и сказал:
— Юрик, — говорю, — что ж ты, падла, и на деревья не хочешь теперь посмотреть, что мы на горке сажали… Весна-то, Юрик, через три месяца будет, и книги мне теперь одному читать…
Тут я заткнулся и понял, что пора садиться в автобус. Все уже пошли. Чудные были похороны. Господа, а какие там были пирожки с грибами! Песня, а не пирожки.
А лето, лето, мамочки родные! Это же были ливни! У Юрика от запоев начались видения всякие, и долгими субботними вечерами он увлеченно, под восемь-девять чашечек чая, описывал разные чудеса и веси, в которых начал бывать иногда по ночам. По окну барабанили дожди. Огромные, тяжелые, теплые листья липли к рукам и на вкус были сладкими. Зрело великое множество фруктов, помидоры сгнили на грядках, равно как и клубника, которую уже не хотелось есть. В доме у Юрика завелись тараканы и в полночь выходили на охоту. Ползали они симметричными геометрическими подразделениями по южной и западной стенам кухни, порой падали на голову с потолка, когда протекающую кровлю пробивало электричество из розетки, и Юрик восхищался избирательностью этой волшебной силы, убивающей тараканов только с черными лапками и никогда — с красными.
Тогда же, видимо, в июле, Юрик начал говорить с бабушкой Вандой. В те вечера мы много спорили о Пушкине и нараспев читали Бальмонта. По вторникам пили только молоко и ходили в Ботанический сад…
Тогда же, Джакомбо! Тогда! В плаще из парусины, в полосатых чулках и синем камзоле пришел ты к нам. Вспомни, о Джакомбо, пляски августовских фонарей и желтые чашки с мадерой. Вспомни, Джакомбо, плесень на подоконниках, грязный замусоренный пол и кресло! Вспомни, Джакомбо, кресло, в котором ты толковал нам о книге Бытия, нахваливая огуречный рассол и вареники с капустой.
Господа! Я вижу: он вспомнил. Клянусь всем, что еще осталось в нашей убогой жизни славного, Джакомбо помнит все и никогда, никогда не забудет двух добрых парней, один из которых поверил в него и умер, второй не поверил — и остался жить.
* * *
Был самый-самый спелый август. В саду пахло нежностью. Собачка Люся хотела огромного пса, живущего у соседей, и мы с Юриком привели его ей. Люся перестала откликаться на свое имя и стала писать где попало. Мы перестали пускать ее в дом. Она начала лаять на нас и отказалась есть. В общем, умаялись мы с ней и, как всегда в годину трудностей, вспомнили о стране счастья и о Буратино, который знает и любит нас.
— Буратино жив! — сказал Юрик, подсаживаясь к костру, разложенному прямо в саду, у забора, за которым живет огромный собак.
— Кто? Буратино? — спросил я, гордо вскинув голову. — Буратино в стране счастья, где его много, где Грин и Гофман.