– Живой? Ну, ты даешь, Дед-Борей! Ты куда сиганул? По нужде, что ль, сходить?
Посмотрев на папиросу, он задумчиво сбил пепелок:
– Покурить захотелось.
Вертолетчики хохотали всю дорогу до города. Но главный смех ждал впереди (и смех, и грех). Около месяца охотник провалялся в больнице. Гангрены удалось избежать; Дед-Борей на радостях вышёл из больницы и решил это дело отметить с друзьями. Посидел в ресторане, лишку принял на грудь и, уходя, упал с крыльца – ногу сломал. С той поры маленько припадает при ходьбе, а когда приходится отвечать на вопросы досужих «туристов», Дед-Борей, не моргнувши глазом, говорит: «С медведем повстречались на узенькой дорожке!»
Анекдотическую эту историю вертолетчики могли бы списать на счастливый случай, редкий случай. Только мешала одна закавыка. В момент падения Северьяныча – если прикинуть по времени – все электронные устройства в кабине дали сильнейший сбой. Как будто вертушка пролетала над большой магнитной аномалией. Погасли щитки приборов, высотомер отключился и даже двигатель будто заглох – тихо стало. И в эти мгновения внезапно появилось странное сияние, длинным золотым ручьем пролившееся над Землей. Что это было? Пилоты лишь руками разводили. А за спиною у них кое-кто болтал про сказочного отрока, на оленях летающего по небу. Дескать, это он помог.
5
В районе Полярного круга стояла хрустальная, прозрачная погода. Небо, промытое осенними дождями, казалось близким и необыкновенно голубым. Горы манили своей доступностью: в чистом воздухе они мерещились такими близкими – рукой погладить можно.
Над горами гуси рано пролетели – скоро холода нагрянут, верная примета. Храбореев – особенно по молодости – изумлялся: какие такие приборы и датчики могут стоять в голове у гуся, так безошибочно чующего непогоду? Она, головенка-то гусиная, с кулак величиной, а вот поди ж ты…
«Древний голос крови, – вспоминались умные речи дядьки Никанора, профессора из Мурманска. – Древний голос, генетическая память… – Северьяныч задумался, глядя на художника. (Тот пошел порыбачить). – А что же мне мой древний голос крови говорит насчет Тимохи? Потолковать с ним? Или уж не надо парня баламутить? Пускай живёт, как жил… Ах, Люба, Люба! Любушка-голубушка. Надо было разыскать её. Голос крови-то мне правильно подсказывал. А теперь уж поздно. Если Тимка сам не заикнётся, я ничего не стану говорить… Прошлое ворошить ни к чему!»
Храбореев сунул руку за пазуху. Достал небольшой потёртый колокольчик. Позвенел под ухом. Разволновался и попробовал верхней губой до носа дотянуться. И вдруг почувствовал сильное сердцебиение, головокружение – разволновался. «Вот так подохнешь! – затосковал. – И схоронить будет некому…»
Он вышел на свежий воздух.
Тиморей сидел на берегу, неподалеку от зимовья.
– Сынок! Иди, чайку попей!
Слово «сынок» Храбореев произносил теперь как-то особенно. Многих в своей жизни называл он этим ласковым словом – сынок. Но это было походя, примерно так же, как люди говорят друг другу: «брат», «сестра», земляк». Теперь для него это слово звенело совсем по-другому – золотым валдайским колокольчиком.
Он подошел к художнику.
– Малюешь? А я думал, ты рыбалишь тут. Ничего, если я постою, посмотрю?
Парень улыбнулся.
– Мы за смотрины денег не берем. Не жалко.
Помолчав, Храбореев сказал удивленно:
– Ловко получается. Картинка, можно сказать, из ничего, из воздуха…
– Ну, что ты, Северьяныч! Мне далеко до них!
– До кого?
– До мужиков, которые могут деньги из воздуха делать.
Покачав головой, Храбореев уверенно ответил:
– Нет, сынок! Это им до тебя далеко. Я раньше тоже думал: «деньги, деньги…» Но дело не в деньгах…
– А в чём же дело, батя? В чём, как говорится, корень бытия?
Под сердцем охотника – будто чиркнула пуля. «Батя». Художник произнёс это легко. Играючи. Северьянычу даже стало немного обидно…
– Корень жизни, говоришь, сынок? Это как посмотреть на неё, на житуху. Пойдём. А то руки, гляжу, посинели.
В зимовье потрескивала печь. Сидели, пили чай и говорили обо всём на свете. Искали «корень жизни». Антону Северьянычу было хорошо такими вечерами. Выходя из зимовья, он смотрел на небо и крестился, благодарил всевышнего за ту несказанную радость, какая была на душе.
Стужа приходила по утрам. Ножевыми ветрами разодранное пространство кто-то пытался штопать белыми нитками – редкие снежинки мелькали косыми стежками. Первые льдины зарождались в верховьях и с перезвоном высыпались из речного рукава, блестели в широком устье. И на озере уже припаивались робкие забереги. Утром выйдешь умыться, разобьёшь лазурную стекляшку. Руки сунешь – будто в костер. Обжигает водичка. Постоишь на берегу и улыбнешься. Красота! Заморозки покрошили комара и гнуса, – не докучает колючая тварь… Давненько Тиморей мечтал вот так-то душу отвести, с удочкой посидеть на берегу или просто побродить, вдыхая аромат сгоревшей осени, любуясь небом, горами, буровато-желтым листарём, струящимся по реке. Он собирал горстями, ел фиолетовую горьковато-сладкую голубику, пришибленную морозцем. Рвал кисточки яркой смородины – стылым горошком таяла во рту. Среди моха и лишайников собирал морошку, пугая куропаток.
В эти дни Храбореев далеко не отлучался от зимовья. То и дело подходил к Тиморею. Что-нибудь рассказывал, показывал.
– Гляжу, морошку лопаешь, – сказал охотник, глазами показывая на дальний берег. – На Тайгаыре, вон там, морошки было раньше – завались. Куропатка жировала, как барыня. Наклюется, бывало… Слышь, сынок! Не поверишь! Куропатка, бывало, так наклюкается, что её, беднягу, шатает. И взлететь не может. Ей-богу. Ягоды полное брюхо. – Северьяныч посмеивался. – Я голыми руками их ловил по молодости.
6
Вечером опять сидели в зимовье. Душевно беседовали.
Северьяныч расспрашивал художника:
– Ты, сынок, не женатый? Нет? Ну, это успеется. А как там житуха у вас, в Ленинграде?
– Да так же, как в Петербурге, – улыбнулся Дорогин.
– Картинками питаешься? Или чем другим на жизнь зарабатываешь?
– Картинками. Нарисую маслом… салом иногда рисую… Вкусные картинки получаются. – Парень вздохнул. – А ты здесь, батя, как? После развала нашей великой державы?
Охотник прислушивался. Слово «батя» сегодня художник снова походя сказал. Но появился в нём, в этом слове, какой-то неуловимый оттенок. Более теплый, что ли. Более родной. Или так уж показалось Храборееву.
– Да мне-то что, сынок. Тайга и тундра всегда прокормит, только не ленись. Мне – хоть белые, хоть красные у власти, хоть серо-буро-малиновые с прописью… Смешно, сынок, за ними наблюдать. Прыгают как блохи на арене.
– Я тебе, Северьяныч, завидую. Может, и мне попробовать? Послать всё подальше, уйти сюда – рыбачить да охотиться. Что скажешь?
– Давай. Места хватит. Поставим зимовье… да хоть вон там, на берегу. Сиди, малюй себе… Делай картинки из воздуха. – Храбореев поцарапал шрам возле виска.
Зоркие глаза художника приметили:
– Раньше, кажется, не было этого шрама. А, батя?
– Не было, – неохотно сказал Северьяныч. – Свежая зарубка. На память об одном человеке… Его и человеком-то не назовешь, прости, Господи. – Охотник перекрестился, глядя куда-то вдаль. Тихо добавил: – А ведь я кормил его, как малое дитё. С ладошки…
– Ты про кого говоришь, Северьяныч?
– Был тут один… Проститутов… Жульёрист окаянный.
Художник вскинул кисточки бровей.
– Проститутов? Или – Простакутов?
– Хрен его знает. В паспорт не заглядывал.
– А звали как? Леон?
– Миллион, ага. Только цена ему – рупь. Он тогда на Север прилетел деньги из воздуха делать, как он сам говорил. В Норильске, сам знаешь, бывает – не продохнешь от газа. Вот он писал про это дело. А уж потом, когда развалили Советский Союз, он, как змей подколодный, извернулся, начал в Москве промышлять золотишком. Ну и до меня добрался… по старой памяти…
– А ты при чём?