Я лишь поясню кое-что: на отделении института лечили тогда не убеждениями, не исповедью, не покаянием, не «проветриванием духа», а всего лишь… страхом и химическими препаратами, которыми нашпиговывали пациента перед тем, как дать ему «глотнуть» все той же водочки разлюбезной, вступающей в крови пациента в химическую реакцию с препаратами, дававшую жестокий эффект: от одних снадобий человека тошнило, выворачивало, как перчатку, от других он как бы преждевременно, словно в замедленной съемке, умирал — нарушалось дыхание, кровообращение, сердечная деятельность. Тем самым подопытного пугали: вот, дескать, смотри, что с тобой в точности будет происходить, когда мы тебя выпустим на городскую улицу и где ты, не дай бог, выпьешь опять спиртного. Упадешь, отключишься, никто тебе не поможет. Даже в медвытрезвителе. Подумают — просто пьяный оборзел до такой степени. А ты, оказывается, умираешь натуральным образом. Здесь-то мы над тобой внимательно наблюдаем, с любовью и со спасительным шприцем в руке, а там — подохнешь, как собака.
То есть на угнетенную алкоголем поверхность мозга страждущего наслаивали еще и страх смерти, отчаяние обреченного. И единственно от чего ему сразу хотелось освободиться — это от угнетения и страха, а не от пьянства. А именно хорошая доза спиртного как раз и освобождала, пусть временно, от гнета отчаяния, пусть иллюзорно, однако раскрепощала. И человек судорожно ждал прекращения действия препаратов, чтобы поскорей принять вовнутрь и возликовать, то есть — разрядиться.
Палата, в которой производилась процедура разрядки, была названа клиентами-пациентами «палатой космонавтов». Пять или шесть коек, на них — подготовленные к вознесению в «космос», то есть напичканные тетурамом-антабусом добровольцы. Перед каждым — табурет. На нем — стопка «экспериментальной» и закуска: долька апельсина, яблока. Тут же — врачи, процедурные сестры со шприцами с кардиамином, кислородные подушки наготове… И неожиданно выяснилось, что люди на земле действительно все разные. Одного «забирало» с двадцати граммов, другого — с тридцати пяти, а третьего — лишь с пятидесяти. Имелся на отделении, как и в других жизненных сферах, свой чемпион — крутоплечий, мощного сложения, безволосый, как бы весь литой человек-кран из грузчиков. Его не прошибало даже с четвертинки. Помнится, нам, сочинителям, то есть хлипким якобы интеллигентам, было назначено сразу по сорок граммов, а «жечь» начинало нас только с пятидесяти. Сказывалось, видимо, суровое военное детство, закалка скитаниями, морская выучка и прочие акценты и компоненты недавнего прошлого.
К сожалению, ни одного из нас (литераторов) тогда не вылечили, не отучили, ни одного не запугали до «задумчивой» степени. «Чудо» произошло чуть позже. Лет этак семь-восемь спустя. Да и то не с обоими разом. А тогда в Бехтеревке, на пятом наркологическом, предстояло нам встретить новый, 1964 год в качестве «узников совести». Молодой врач Геннадий, доверявший нам во внеслужебное время свой кабинет со столом, пишмашинкой и дерматиновым диваном, попросил Конецкого и меня мысленно сосредоточиться и выпустить на отделении праздничный номер стенгазеты. Новогодний выпуск! И мы вдохновенно взялись за дело. Как непорочные школьники. Брали интервью у находившегося на излечении Героя Советского Союза, бывшего летчика-балтийца, записывали «литературным языком» впечатления от пребывания в клинике какого-то невеселого, зажатого в себе человечка, звонившего путем вставления горелой спички в радиорозетку «товарищу Кеннеди», жалуясь президенту на собственную жену, которая-де «упекла»; Виктор разразился передовицей, где говорилось, что в мире иллюзий, как и в мире реальном, следует приветствовать только правду, ничего, кроме правды, а также — поддерживать образцовый порядок и т. п.; я написал иронические стихи, продолжившие упомянутый выше цикл «Свобода по Бехтереву».
В час есенинский и синий
я повешусь на осине, —
Не иуда, не предатель,
не в Париже — в Ленинграде,
не в тайге, не в дебрях где-то —
под окном у Комитета!
…Что мне сделают за это?
Каюсь, за сорок лет сочинительства на бумагу из-под моего пера, карандаша, а также «шарика» вылилось, а то и просто вывалилось немало горьких слов и строчек, в коих упоминалось, а подчас — просто лелеялось понятие смерти. В молодости делалось это чаще всего по пьянке. Ближе к старости — по просьбе разума, желавшего как можно безболезненней подготовиться к последнему (оно же и первое) рандеву с Ее Величеством Неизбежностью, опирающейся на крестьянское орудие труда, которым до сих пор еще обкашивают деревенские жители траву на так называемых неудобицах.
И хоть латинское «мементо мори» сделалось межконтинентальной поговоркой, а писать стихи о своей Неизбежной зачастую приятно «до жути» — считаю теперь, что напоминать людям о предстоящей смерти — великое свинство. Особенно в мрачных тонах и «сплошь и рядом», так сказать — для рифмы всего лишь. Все равно что напоминать горбатому о его кривой спине, слепому — о прелестях утраченного зрения, вообще — об изъянах, увечьях, врожденных пороках, ибо — что есть смерть, как не самый непоправимый из всех изъянов, самый неизлечимый из всех пороков, тщательно скрываемый человечеством и всячески рекламируемый лирическими поэтами — великими и малыми?
Но продолжу об изъяне не менее катастрофическом — о пьянстве, ведущем на больших скоростях не только к смерти неизбежной, но и к смерти прижизненной — к алкоголизму.
Избавление ко мне пришло на сороковом году жизни. В лице подвижника «отрезвления русского народа» Геннадия Андреевича Шичко. К моменту встречи с этим незабвенным, милосерднейших воззрений человеком я уже «созрел»: желание освободиться от болезни было во мне уже неотвязным, не менее неотвязным, чем сама болезнь. То есть к тому времени я не просто пожелал, но пожелал истово.
Мало было понять, следовало — ощутить, как из-под ног у тебя уходит не просто земля, почва, но — любовь… Любовь к дорогому человеку, к дорогому делу, любовь к единственному смыслу — смыслу жить. И тогда жена отвела меня к Г. А. Шичко.
В упомянутой повести «Шествие» кое-как набросал я «блиц-портрет» доктора. Здесь же напоминаю о самом существенном в его личности. О принципах его метода лечения алкоголиков. Г. А. Шичко уже нет на свете. Мы его похоронили. Мы — это многие сотни избавленцев, пришедших в день его отпевания под своды ленинградского крематория. Теперь о нем можно говорить все, потому что все в его деяниях было хорошим, жертвенно-милосердным, бескорыстно нацеленным на оказание людям врачующей помощи, которую люди верующие ждут от Бога, неверующие — от государства, а помощь приходила к ним от Человека, несшего в себе божественно-государственные заветы и заповеди без принуждения и начетничества — как кровь в сосудах, как зрение в глазах, любовь — в сердце.
Чем брал Шичко? Убежденностью своей, убеждением других, бескорыстием абсолютным! То есть вся его воля подчинялась Цели, а не наоборот. Вся его «школа» зиждилась на древнейшем, испытаннейшем фундаменте, имя которому — любовь к ближнему. И это при всем том, что Шичко — неисправимый, «органический» атеист, не от упрямства или апломба, но — от веры в… безверие. Коммунист, бывший военмор, инвалид войны, кандидат наук и прочая, и прочая — из области советской действительности.
Теперь, вспоминая об этом светлом докторе, добавляют, что был он еще и диссидентом, протестантом воинствующим, неудобным для начальства горлопаном, которому пытались, но не могли «заткнуть глотку» всевозможными «особыми мнениями» и «положениями». Что ж, Шичко на своей ниве был доподлинным воином. И на этом же поле деятельности погиб. В шестьдесят лет. Аорта лопнула. Перетерлась. Пораженная аневризмой. Измочаленная беспокойным образом жизни.