Утром мать поняла, что забралась слишком далеко, что здесь ей и жить-то негде; и по совету той же отзывчивой женщины вернулась в Игарку (туда как раз шел рыбацкий катер).
Игарка была некоронованной столицей Таймыра: даже в тридцатые годы она выглядела настоящим городком, любовно сработанным из ангарской сосны чудодеями-плотниками. Тут все было деревянным: дома, тротуары, мостовые, причалы, шпунтовые стенки набережной. Большой лесозавод, окруженный золотыми штабелями бесценного пиловочника и готовых пиломатериалов, был средоточием заполярного города, куда стремились корабли под флагами разных стран. В летние месяцы, когда приходили караваны очередной Карской экспедиции, тут звучала разноязыкая речь дальних мореплавателей.
В Игарке мать и обосновалась: нее же не за тридевять земель от крупной стройки, на которой я работал. Ее охотно приютили в семье одного полярного летчика. Если белый свет не без добрых людей, то за Полярным кругом люди особо, на редкость сердечные. Они ни о чем не расспрашивали ее, они понимали, зачем приехала на край света одинокая женщина в годах.
За долгую зиму она обшила всю эту семью — от самого главы и до его маленьких наследников. Вот когда пригодилось матери ее универсальное умение. Симпатичная молодая хозяйка щедро платила ей — с полярной надбавкой, хотя мама сначала отказывалась от всякой платы.
— Берите, берите, Александра Григорьевна, деньги пригодятся вам, — говорил летчик.
Вечером, когда устанавливался крепкий мороз градусов этак на сорок пять, а то и на все пятьдесят, мама позволяла себе роскошь — полюбоваться северным сиянием. Одевшись потеплее, выходила во двор, брала с собой Джека и Рыжего, как звали хозяйских собак, и подолгу бродила с ними по улице. Стылое небо переливалось парчовыми воланами, будто там, в синей вышине, раздвигался волшебный занавес, в ярком свечении которого меркли, пропадали звезды. Это небо — таинственное и жутковатое — сделалось теперь родным ей — раз и сын жил под этим небом.
Вдоволь насмотревшись на северное сияние, мама тихо, на цыпочках, боясь нечаянно помешать хозяевам, входила в тесную кухоньку и садилась за письма. Она отвечала на мои торопливые записки самым подробным образом, не жалея превосходных слов в тщательном описании своего житья-бытья в Игарке. Потом принималась сочинять новую жалобу в Москву. За полтора года она отправила их больше десятка, в том числе и Надежде Константиновне Крупской: мать была убеждена, что ее, женщину, скорее всего поймет именно женщина, старая революционерка.
Как-то за таким вечерним занятием и застал ее сам хозяин, неожиданно прилетевший из Красноярска. Он попросил, если можно, показать ему, что она все пишет по ночам. Мать обрадовалась его участию. Полярный летчик читал долго, раздумывал, возвращался к прочитанному.
Она тайком, сбоку посматривала на него: задубелое от ветров, крупное волевое лицо, густые нахмуренные брови, а сердце мягкое, участливое. Поддавшись настроению, она рассказала ему всю мою историю от начала до конца.
— Я на той неделе опять лечу на материк, давайте эту жалобу, отвезу попутно на красноярский почтамт, — сказал он.
— Спасибо вам, большое спасибо, Олег Иванович…
Первая зима прошла для матери в привычной работе портнихи, во всяких заботах по дому, в оживленной переписке со мной. Все вокруг поражало ее своей необычностью — от этих торжественных сполохов северного сияния тихими морозными ночами и до ураганной черной пурги, дующей, бывало, целую неделю напролет.
Но когда наступили весна и лето — все сразу, когда оранжевое заполярное солнце, едва зависнув в полночь над горизонтом, тут же начинало подниматься в зенит, когда вся окрестная тундра буйно зазеленела прямо на глазах, матери сделалось не по себе. Это яркое обновление всего мира вызывало непонятное смятение в душе. Наконец она догадалась, в чем дело: ее жалобы до сих пор не возымели никакого действия; лишь из секретариата Крупской она получила обнадеживающий ответ, что ее «письма будут рассмотрены в соответствующих инстанциях и результаты сообщены дополнительно».
А жизнь в Игарке протекала куда бойчее. Приходили и уходили огромные лесовозы. Над городом плыли зычные приветственные гудки иностранных пароходов. На улицах появились незнакомые, приезжие люди. Город, отрезанный от материка без малого на девять месяцев, неузнаваемо преображался с началом навигации. И бесконечный полярный день только еще ярче высвечивал картину этого удивительного преображения.
Под осень, которая наступает в Заполярье уже в августе, сколько поспевает на Таймыре голубики, клюквы, брусники — этих ни с чем не сравнимых даров севера! Мама отправлялась вместе с хозяйкой в заветные места, которые давно знала жена летчика, и они собирали ягоды до тех пор, пока не начинала ныть спина. Нет, в тундре никогда не выберешь всех богатств, о которых раньше и не думала моя мать, выросшая в ковыльном Приуралье.
Вторая зима выдалась очень метельной. Актированных дней было сколько угодно: все наружные работы прекращались, когда даже до столовой приходилось добираться по веревке сквозь сумасшедшую поземку, скорость которой часто достигала сорока метров в секунду, и шальной ветер буквально валил с ног.
В конце января над Таймыром появляется долгожданное солнце — ну пусть сначала на какие-то считанные минуты, однако его появление так много значило для нас, что, наверное, каждый видел в этой вселенской закономерности личный небесный знак тайной своей надежды, будто все мы тут заделались астрологами.
И действительно, в один из погожих февральских деньков, когда солнышко поднялось уже довольно высоко, меня с утра вызвали в управление строительства и объявили о полной моей невиновности… Я долго вертел в руках официальную радиограмму из Москвы, пытаясь запомнить все до слова.
Только к вечеру, когда волнение несколько спало, я окончательно убедился в том, что отныне вольная птица.
Первым, кому сообщил об этом, был инженер Василь Миронович Калиновский. Он крепко-накрепко обнял меня и сказал:
— Правда ни в огне не горит, ни в воде не тонет.
Калиновский увел меня в свой щитовой блок, и мы просидели с ним допоздна, рассуждая о планах на будущее. Я любил этого бывалого добродушного белоруса: гражданскую войну он начинал комброном (командиром бронепоезда), а закончил комброндивом (командиром бронепоездного дивизиона). Я так и звал его: мой комброндив. Он же, в свою очередь, шутливо окрестил меня теоретиком, хорошо зная всю мою историю, связанную с журналом «Война и революция». В тот вечер мы и решили, что поработаем на стройке до навигации, а там махнем кто куда: он в свою родную Белорусь, а я — на Урал.
На следующий день были посланы радиограммы и в близкую Игарку — к маме, и в далекий Оренбург — родственникам. На следующий день я начал совершенно иную жизнь, вернее, не иную, а прежнюю — вольную, только теперь вместо передовых статей и очерков я занимался оперативными, месячными планами кирпичного, бетонного, керамзитового заводов.
Отсчет оставшегося времени до навигации мы с Калиновским вели тщательно, надеясь к тому же, что ледоход на Енисее должен быть ранним, судя по зиме. Как нам хотелось ранней весны за Полярным кругом! Мы и не догадывались, что наступает предпоследняя мирная весна…
Мама встретила нас на пристани. Я тут же познакомил ее с моим комброндивом. Она расцеловала обоих, но не заплакала — она и раньше старалась не плакать при людях посторонних. Когда же после обеда я остался с ней наедине, она уже не могла сдержать обильных слез. Наплакавшись досыта, принялась тихо, осторожно расспрашивать обо всем: как я там жил на стройке, что делал, не болел ли. Эта ее новая привычка говорить полушепотом, оглядываясь назад, огорчила меня, но я ничего не сказал ей, надеясь, что все пройдет со временем.
Мы пробыли в Игарке весь остаток недели в ожидании енисейского флагмана «Иосиф Сталин». Мамины хозяева сам Олег Иванович и его жена Лидия Николаевна — устроили накануне нашего отъезда праздничный обед. Они наперебой хвалили маму, а она все не сводила с меня глаз. Наконец Василь Миронович встал и поднял тост за всех матерей, но еле-еле справился с нахлынувшим волнением. «Вот тебе и старый солдат», — подумал я, тронутый его чувством.