— А мне уж и подавно,— ответил я.
И вдруг, как бы досадуя на самого себя, Маклаков, вздохнув, добавил:
— Вы вот когда-нибудь узнаете, кто был вам истинный дгуг!
Не под силу оказалось моим недругам сбить меня с последней позиции защитника уже не военных, а финансовых интересов нашей страны, и потому Маклаков применил одно из самых сильных средств борьбы для уничтожения политического значения человека: полное его игнорирование при решении каких бы то ни было вопросов.
* * *
«Le g[?]n[?]ral Ignatieff n'existe plus».
— Генерал Игнатьев больше не существует! — вот что с легкой руки Кэ д'Орсэ (министерство иностранных дел) облетело французские министерства, задело, хотя правда и не пошатнуло «ликвидационную комиссию», но закрыло двери во многих, как когда-то казалось, дружеских домах.
Тяжелее всего в жизни чувствовать себя лишним, и потому больше для очистки совести, чем для дела, заходил я в знакомое для всех военных агентов пристанище,— 2-е бюро генерального штаба.
«Министры меняются — канцелярии остаются!» — говорит французская чиновничья мудрость, и швейцар военного министерства, почтительно меня встречая и не спрашивая даже пропуска, с улыбкой замечал:
— Это уж десятый!
Французы тем и милы, что умеют сами над собой посмеяться. [688]
«Ходит вот к нам все тот же русский генерал,— думал, вероятно, про себя швейцар,— и, должно быть, ему смешно, что мы за это время уже десятого министра у себя сменяем».
Приветливо, как старого сослуживца, принял меня при последнем моем посещении помощник начальника генерального штаба Видалон. Поговорили мы оба об участи наших русских бригад, об отсутствии информации из России, но, когда я попытался восстановить прежние, полные доверия отношения с французским генеральным штабом, мой приятель изрек:
— Что поделаешь, генерал, колесо Фортуны вращается!
— Я понял, вы хотите сказать, что я окончательно скатился вниз!
И мы оба рассмеялись.
Начальник генерального штаба, сухой седой старик, генерал Альби, тот самый, с которым находил лишним считаться Мандель, только что покинул свой пост. Встретив меня как-то на улице, он снял допотопный котелок и, пожав мне руку, сказал:
— Не сетуйте на меня, генерал, за все то зло, которое я был вынужден вам причинить и, поверьте, совершенно против моей воли.
Такое же полное уважения отношение встретил я и у прежнего моего сослуживца по Гран Кю Жэ, начальника так называемого «славянского бюро» майора Фурнье. Этого майора не следовало смешивать с его начальником полковником Фурнье. Оба однофамильца прекрасно говорили по-русски, но полковник смотрел на Россию глазами тех русских офицеров, с которыми он провел несколько месяцев до войны, отбывая стажировку в Виленском военном округе, а майор Фурнье в России никогда не был, но много про нее читал.
— Никто ведь нам с вами, генерал, не хочет здесь верить, что, располагая такими кадрами, как прежние унтер-офицеры царской армии, Советы способны отстоять революцию. Как будто мы сами, французы, в свое время из санкюлотов армии не создали,— не без волнения в голосе говорил мне этот пылкий южанин.
Неважно, вероятно, чувствовал он себя в этот день на утреннем докладе своему однофамильцу: авангарды Деникина подходили к Орлу. Впрочем, хотя где-то в глубине души скребли кошки, точь-в-точь как в бою после оставления ценного рубежа, но ни майор, ни я бровью не повели. Школа «молчальника» Жоффра не забывалась.
Никакие трудности на фронте не должны нарушать планомерной работы в тылу, и временные успехи белогвардейцев не изменили в Фурнье его отношения к деникинской авантюре.
— А вот полюбуйтесь, мой генерал, во что это все нам обходится.— И он вынул из стола объемистые таблицы, составленные на английском языке.— Доверили вот наши морячки союзникам все операции на Черном море, а от них уже поступают счета на уступленное Деникину обмундирование. Полную стоимость, да еще в фунтах стерлингов, требуют за старое послевоенное барахло.
— Русскому народу это еще дороже обходится,— сказал я, прощаясь и расставаясь навсегда с этим симпатичным генштабистом.
Трудно ведь теперь себе представить, что, живя в Париже — [589] центре тогдашней европейской жизни, мне, когда-то опытному военному агенту, так мало было известно про военные действия белогвардейщины, тщательно скрывавшей свои поражения и ничего не говорившей о геройских делах Красной Армии.
* * *
Уже давно я не имел писем от матери и только в конце 1919 года узнал случайно, что ее уже довезли до Новороссийска и что она собирается ко мне в Париж.
Ждать пришлось недолго, и вскоре я уже обнял на Лионском вокзале не ту полную здоровой энергии женщину, какой с детства привык видеть Софью Сергеевну, а маленькую исхудавшую старушку.
От прибывшей семьи страстно хотелось узнать о том, что делается на нашей истекавшей кровью родине. Но обстановка в эпоху революционной борьбы столь быстро меняется, что даже наиболее объективные люди, проведшие хотя бы несколько недель в белом окружении, не могли при всем желании нарисовать мне беспристрастную картину происходившего в Советской России. У моих родных озлобления против большевиков в первые дни после приезда еще не замечалось. Разговорившись со своей младшей сестрой, я даже почувствовал какую-то новую близость к ней, возможность говорить на одном языке. Но, увы, «парижская общественность» быстро всех перековала в подлинных «эмигрантов». Рассказывая о белогвардейских порядках, они лишь с поразительной наивностью и добродушием подтверждали слухи о спекуляции, дошедшей уже до предела наглости.
— Неужели вот все эти тысячи привезенных с нами рублей здесь ничего не стоят? — вздыхали мои родственники.— Ведь по совету самых верных людей мы разменяли на них по очень выгодному курсу полученные от тебя когда-то французские франки!
«Спекульнули», «спекульнуть» — какие отвратительные слова произносили в те тяжелые дни самые когда-то чистые женские уста...
«Там торгуют рублями да домами в розницу, а здесь, в Париже, продают Россию уже оптом,— думалось мне.— Пусть уж сами русские люди на родине для создания чего-то нового, не вполне еще для меня ясного, разрушают старые, когда-то дорогие сердцу ценности». Все представлялось мне лучше, чем допустить к власти людей, уже продающих иностранцам свои имения и дома, идущих на все сделки с капиталом, вплоть до обращения России в колонию.
* * *
— А мы завтра уже будем в Петербурге! — ошеломил меня 19 октября 1919 года давно меня покинувший Караулов.
— Кто это — «мы»? — оборвал я этого сияющего счастьем нарядного господина, одетого в длиннополый фрак последней моды.
— Да что вы, граф, неужели не слышали о взятии Юденичем Красного Села? Вам же должно быть хорошо знакомо это Красное Село, Пулковские высоты и все эти места! — с оттенком злобной иронии, к которой я уже стал привыкать, продолжал Караулов.
Вокруг нас собралась толпа столь же элегантных мужчин, спустившихся [690] в антракте в большой, отделанный мрамором вестибюль театра «Шан-з-Элизэ».
«Юденич у ворот Петрограда!..» — прочел я в переданном мне каким-то незнакомым господином последнем «вечернем выпуске» газеты «Intransigeant».
И представилась мне знакомая арка Нарвских ворот, через которые столько раз проезжал я и верхом, и на тройке, убогие деревянные домики и напоминавшая тюремную стена Путиловского завода. По обеим сторонам вечно грязного шоссе сейчас, наверно, вырыты окопы, из телег и столов воздвигнуты баррикады, а высыпавшие из завода путиловцы разят из пулеметов наемников своих бывших хозяев...
— Да, вы, быть может, дошли до Красного Села. Вы, быть может, спустились и до Нарвской заставы, но в Питере — вам не бывать! — громко, чувствуя внутреннюю уверенность, объявил я присутствующим, ошеломленным моей, как они, вероятно, думали, осведомленностью.
Эмигранты нашептывали, что у меня налажена «непосредственная телефонная связь с Кремлем».