Теперь все было ясно. Она тогда работала в магазине тканей, магазин был большой, продавщиц много. Она копалась в рулонах, когда покупатель требовал материю определенного образца, и руки у нее всегда были немного влажные, потому что тонкий ворс раздражал кожу. Тут не было ничего похожего на сон, на мечту, и лицо ее оставалось ясным. Но были еще сыновья директора. Один, как белка, с усами, распушенными на кончиках, и всегда в лаковых штиблетах. Тонка с увлечением рассказывала, какой он благородный, сколько у него штиблет и что он каждый вечер закладывает свои брюки между досками и придавливает кирпичами, чтобы сохранить стрелки.
И теперь, когда сквозь туман проступило что–то реальное, всплыла и та улыбка — горькая, понимающая улыбка его собственной матери, полная презрительного сострадания. Улыбка была совсем реальной. Она говорила: Господи, это же ясно, все эти девушки из магазина!.. Но хотя Тонка была еще невинной, когда он ее узнал, эта улыбка, коварно запрятавшись или замаскировавшись, потом не раз всплывала в его мучительных представлениях. Может, именно такой улыбки ни разу и не было; он и сейчас не мог бы за это поручиться. А потом ведь бывают брачные ночи, когда ничего нельзя сказать наверняка, — так сказать, психологические неопределенности, когда даже естество не в состоянии дать ясный ответ, — и в ту же секунду, как только это снова всплыло в его памяти, он понял: само небо было против Тонки.
II
С его стороны было непростительным легкомыслием устроить Тонку сиделкой и компаньонкой к своей бабушке. Он был еще очень молод и прибег к маленькой хитрости; золовка его матери знала Тонкину тетку, которая подрабатывала белошвейкой в "хороших домах", и он подстроил так, что ее спросили, не знает ли она какую–нибудь молодую девушку и так далее. Девушка должна была присматривать за бабушкой и кроме жалованья получить потом кое–что по завещанию, поскольку ожидалось, что года через два–три бабушка отмучается.
Но к тому времени уже случилось несколько незначительных происшествий. Например, как–то раз он пошел вместе с ней купить что–то для бабушки; на улице играли дети, и они оба вдруг увидели лицо ревущей маленькой девочки оно кривилось и морщилось от слез как червяк, и солнце било прямо в него. Он тогда с беспощадной отчетливостью разглядел вдруг за этим комочком жизни ту же самую смерть, что ждала своего часа в бабушкиных комнатах. Но Тонка, видите ли, "так любила маленьких!" — она наклонилась к девочке, стала с ней шутить, утешать ее; для нее это зрелище было забавным и ничего больше, хотя он и пытался ей внушить, что за этим скрывается и многое другое. Но с какой стороны он ни подступался, он повсюду наталкивался на все ту же непроницаемость мысли: Тонка не была глупой, но ей как будто что–то мешало быть умной, и впервые тогда он почувствовал к ней эту щемящую жалость, для которой так трудно найти объяснение.
В другой раз он спросил ее:
— Как долго вы, собственно говоря, живете у бабушки, фройляйн? — И когда она ответила, он сказал: — Уже? Да-а, со старухой это время, наверное, показалось вам вечностью…
— О! — удивилась Тонка. — А мне нравится.
— Да мне–то вы спокойно можете сказать правду. Не представляю себе, чтобы молоденькой девушке это было так уж приятно.
— Это моя работа, — ответила Тонка и покраснела.
— Ну хорошо, работа. Но ведь хочется и чего–то другого в жизни.
— Да.
— А у вас есть все, чего вам хочется?
— Нет.
— Да — нет, да — нет, — он уже начинал злиться, — что это за разговор? Ну хоть обругайте нас! — Он видел, как ответы дрожали у нее на губах, как она боролась с ними и в самую последнюю минуту их проглатывала, и ему вдруг стало ее жаль: — Вы, наверное, меня не поймете, фройляйн: я вовсе не думаю плохо о своей бабушке, не в этом дело, она несчастная женщина, но я смотрю на нее сейчас не моими глазами, так уж я устроен. Я смотрю на нее вашими глазами, и тогда она — просто отвратительная старая карга. Вы меня поняли?
— Да, — тихо сказала фройляйн и теперь уже вся залилась краской. — Я еще раньше поняла. Только я не знаю, как это сказать.
Тут он рассмеялся.
— Такого со мной еще не бывало: чтобы человек чего–то не мог сказать! Но теперь вы меня уж совсем раззадорили. Давайте я вам помогу. — Он глянул ей прямо в глаза и тем смутил ее еще больше. — Ну, скажите: может быть, вам доставляет удовольствие спокойно, добросовестно выполнять свои обязанности, изо дня в день, все как положено? Да?
— О, я… я не понимаю, что вы хотите сказать; моя работа мне нравится.
— Нравится — прекрасно. Но вас к ней тянет или нет? Ведь есть люди, которым, кроме повседневной работы, ничего другого и не надо.
— Я… я не понимаю.
— Ну, есть ведь еще желания, мечты, честолюбие! Неужели вас совсем не волнует вот такой день, как сегодня?
В каменной чаше города день дымился весенним медвяным маревом.
Теперь засмеялась фройляйн:
— Ну что вы! Только ведь это совсем другое.
— Другое? Так что же, значит, вам нравятся полутемные комнаты, разговоры шепотом, запах склянок с микстурами? Такие люди тоже бывают, фройляйн, но я уже вижу по вашему лицу, что это опять не то.
Фройляйн Тонка покачала головой, и уголки ее губ чуть опустились — в знак робкой иронии или просто от смущения. А он не отставал:
— Вот видите, как я все время попадаю впросак со своими догадками — вы даже смеетесь надо мной. Может, это придаст вам смелости? Ну?
И тогда наконец она пояснила. Не сразу. Запинаясь. Подыскивая слова, как будто ей приходилось втолковывать что–то необычайно сложное для понимания:
— Надо же мне как–то зарабатывать. Господи — всего–то!
Ах, какой он был утонченный осел, и какая вековая каменная глыба открылась за этими обыденными словами.
В другой раз они тайком ушли с Тонкой гулять; такие прогулки они устраивали в Тонкины выходные — ей их давали дважды в месяц; стояло лето. Когда наступил вечер, воздух стал таким же теплым, как руки и лицо; закроешь глаза при ходьбе, и кажется, что ты целиком растворяешься и паришь в беспредельном пространстве. Он сказал это Тонке; она засмеялась, и он спросил, поняла ли она его.
О да.
Он не поверил и попросил ее пересказать своими словами; а вот этого она не могла.
Тогда, значит, она не понимает.
Нет, почему же, — и вдруг: петь хочется!
Ну уж нет! Да! Препирались они довольно долго, но в конце концов запели, — как выкладывают на стол вещественную улику или отправляются на разведку местности. Пели они плохо, из оперетты, но, к счастью, Тонка пела тихим голосом, и он был рад этому проблеску такта. Она наверняка один–единственный раз в своей жизни была в театре, сказал он себе, и с тех пор этот пошлый мотив для нее — воплощение красоты бытия. Но она даже эти несколько мелодий слыхала только от своих подружек по магазину.
Неужели они ей действительно нравятся? Его всякий раз раздражало, когда она вспоминала про свой магазин.
Тонка не знала, как это объяснить, и не знала, хороша эта музыка или плоха; просто она пробуждала в ней мечту самой когда–нибудь выйти на сцену и, не жалея сил, заставить людей смеяться от счастья или плакать от горя. Это уж было совсем смешно — если еще видеть при этом Тонкино взволнованное лицо; у него совсем испортилось настроение, и он уже не подпевал, а просто бурчал себе под нос. Тонка оборвала на полуслове; она, видимо, тоже что–то почувствовала, и некоторое время они шли молча, пока Тонка не остановилась и не сказала:
— А мне вовсе и не так хотелось петь.
И, заметив, что его взгляд чуть–чуть потеплел, она тихо запела снова, но на этот раз народные песни своего края. Они шли медленно, и эти печальные напевы щемили душу, как белые бабочки в лучах солнца. И сразу вдруг права оказалась Тонка.
Теперь уже он не мог объяснить, что с ним происходит, а Тонке приходилось мучиться сознанием своей глупости и бесчувственности, потому что она говорила не на обыкновенном языке, а на каком–то изначальном языке самой природы. Тогда он все понял: песни просто приходят ей в голову. Он подумал, что она очень одинока. Если бы не он, кто бы мог ее понять? И они опять запели вместе. Тонка подсказывала ему незнакомый текст, тут же переводила, и они, взявшись за руки, пели, как дети. Когда они останавливались, чтобы перевести дух, там, впереди, где сумерки заволакивали дорогу, тоже наступала мгновенная тишина; и хотя все это, конечно, было смешно и глупо, вечер сливался с их чувствами в одно.