Помнит ли ваше тело, как тринадцать лет назад… Вероятно, нет, потому что помнит мозг; помнит заклинившую молнию ее юбки, он помнит нерасстегивающийся рукав его рубахи, помнит таракана, ползущего прямо над ее головой, помнит тик-так часов, складывающийся в вашей голове в неуместную припевку, помнит полотенце на его бедрах, когда в номер постучали… Как и на экзамене музыки, помнится страх коридорный, влажные ладони, истерический смех, потеря голоса при входе… а не Соната N… Бетховена! Подловатое что-то есть в беспамятстве тела. Хотя именно благодаря этому беспамятству оно способно принимать все новые и новые прикосновения…
Она будет помнить какие-то странные детали, связанные с меблировкой номера — кисточки на ручках кресел, блеск стекла на столе, под которым пестрели цветы скатерти, на них ползла капля воды с ведерка, в котором холодилось вино… «Шампань несли нам в номер…» — было знакомо по блатным песенкам, иностранным фильмам, и вот впервые она пила какой-то алкоголь, заказанный в номер… А кто-то плакал об оставленных чемоданах, о родителях, о том, что уехал навсегда… Благодаря возрасту семнадцатилетняя девушка жила, а не была в эмиграции. Носилась по своему Риму, задрав голову к небу, а не украдкой шла, глядя исподлобья, по пересылочной станции Рим. И в номере гостиницы оказалась тоже для того, чтобы приблизить к себе жизнь Рима, отодвинуть, не знать эмиграции…
«Что делает десятиклассница, проснувшись в два часа ночи? Одевается и идет домой». Этот анекдот, наглядно демонстрирующий нравы советских школьниц семидесятых годов, всплывет в конце восьмидесятых. Не учтут, правда, что всегда есть и такие, кто перешагивает рамки дозволенного бунта — то есть не одеваются и домой не возвращаются. Тем более что и дома уже не было, пусть это и не осознавалось полностью, пусть и был страх наказания. Но он только еще больше подогревал, разжигал желание — узнать, узнать, узнать! Узнать это новое чувство ночевки в отеле, из которого не выгоняют после одиннадцати, в котором не спрашивают документов. Узнать, как делают это итальянцы, чтобы говорить потом: а, ничего особенного… Может быть, тогда в ней и рождалось это желание разбить все иллюзии, мечты, мифы. Чтобы мир был гол, без загадок и тайн, а значит, и доступней. Или — страшнее?
Жуткое дело — спать с чужим. Ведь это все равно, что подставить живот под удар, открыться, как в боксе. Если в сексе люди должны открываться, контролировать-то они себя могут; то, что ложь станет явной, это уже другое дело. А во сне нельзя контролировать. В семнадцать лет доверия больше?
Итальянец разбудил ее утром — вот это она будет помнить всегда — тем, что отмечался в ней. Как люди при входе на завод отмечают свои рабочие карточки, так и итальянец ставил восклицательный знак в ней, подводя итог свиданию. Мужчина дает, женщина принимает — где-то она это слышала и не обиделась. Он был за плечом, она видела краем глаза его сонное лицо драгадикта и думала, что так надо.
Они не назначили друг другу свидания. Она уезжала, стоя на задней — открытой — площадке автобуса, махая оставшемуся на площади итальянцу рукой. Через годы она будет думать, что так и надо было — им, без общего языка. Но тогда ей было грустно. Как при воспоминаниях о чем-то счастливом, но прошедшем. Никогда уже не вернешь. Там, в Риме, в семидесятые, было много таких, которые плакали о том, что никогда уже не вернешь, никогда уже не вернешься… А она не плакала, она уже знала, что это выбор.
Рим утром — с беспорядочными «божьими коровками» и итальянцами, с шумными кафе-эспрессо, с кричащими «порка мадоска!» и «чи ведъямо доно», с вечными руинами, где жили жуткие стаи котов, — утренний Рим уже был лишен чего-то для нее, какой-то тайны. И она была своя в нем, и Рим был для нее свой: доступно-страшный, с желтыми глазами фонарей.
1990 г.