Здесь, в ближайшем тылу объективный ужас боя, боль свершающегося безумия чувствуется как-то особенно остро. Этой остроты я не знал ни тогда, когда был в первой линии, ни тогда, когда был в глубоком тылу. Думаю потому, что этот ужас и эта боль в первой линии заслонены от тебя образом твоей личной смерти, а в тылу образом твоей личной жизни. Тут же в парке, в боевой бездеятельности, вне жизни и вне смерти, я словно на наблюдательном посту всемирной войны.
До серого рассвета я не спал. Утром встал в десять и, выйдя на крыльцо халупы, увидел, как внизу по главной улице деревни тянутся длинною вереницею конные носилки с ранеными. Было страшно, грустно, тревожно и стыдно за свою тыловую праздность и безопасность. Пусть моя нога настолько слаба, что не позволяет мне ранить и убивать врагов, она все же достаточно сильна, чтобы я сам мог быть раненым и убитым. А ведь нравственную приговоренность к участию в войне я никогда не ощущал, как обязанность убивать, а всегда как обязанность быть с теми, что поставлены судьбою глядеть в лицо смерти. Думая все эти думы, я однако ясно сознавал, что все они бездеятельны и мертвы, и не столько потому, что я, конечно, хочу для себя жизни и счастья (эти желания в конце концов поборимы), сколько по совершенно не поборимому физическому отвращению ко всем военным действиям и орудиям войны: к пушкам, прицелам, картам, трубам, окопам и т.д. Но об этом я, кажется, уже писал тебе.
В три часа во время обеда пришел Семеша и доложил, что ко мне приехал поручик Г-ий и прапорщик Б. Я велел просить их обедать, а сам через насколько секунд пошел им навстречу.[186]
Когда я вышел наружу, они уже подходили к халупе. Женя Г-ий. сам какой-то совершенно необыкновенный, усталый, слабый, вел под руку еле переступавшего, согнувшегося, осунувшегося, бледного, с подведенными, как у актера, кровавыми глазами Генриха Б. Я не сразу понял, в чем дело. Оказалось, что страшная ночная стрельба означала для батарей нашего дивизиона невероятный газовый обстрел. Женя вез в лазарет Б. Кроме Б., как отравленные, выбыли из бригады Архипович, Куманин, «знаток народа», Грабовский и 150 солдат.
Все пережившие газы в один голос утверждают, что по силе нравственного потрясения никакой обстрел никакими калибрами не может сравниться с газовыми снарядами
Обстрел третьей батареи начался ровно в два часа ночи. Начали сразу же страшно интенсивно. От первой же очереди в окопе вылетели все стекла. Поручик Л. впопыхах выскочил было из окопа, но тут же с криком «газы» кинулся обратно.
Все схватились за маски, напялили их и бросились на батарею открывать заградительный огонь. Немцы все время вели обстрел отвратительно мерный и беспощадный, не меньше десяти снарядов в минуту.
Ты представь себе только. Ночь, темнота, над головами вой, плеск снарядов и свист тяжелых осколков. Дышать настолько трудно, что кажется, вот-вот задохнешься. Голоса в масках почти не слышно, и, чтобы батарея приняла команду, офицеру нужно ее прокричать прямо в ухо каждому орудийному наводчику. При этом ужасная неузнаваемость окружающих тебя людей, одиночество проклятого трагического маскарада: белые резиновые черепа, квадратные стеклянные глаза, длинные зеленые хоботы. И все в фантастическом красном сверкании разрывов и выстрелов. И над всем безумный страх тяжелой, отвратительной смерти: немцы стреляли пять часов, а маски рассчитаны на шесть. Прятаться нельзя, надо работать. При каждом шаге колет легкие, опрокидывает навзничь и усиливается чувство удушья. А надо не только ходить, надо бегать. Быть может, ужас газов ничем не характеризуется так ярко, как тем, что в газовом облаке никто не обращал никакого внимания на обстрел, обстрел же был страшный — на одну третью батарею легло более тысячи снарядов.[187]
Женя говорит, что утром, по прекращении обстрела, вид батареи был ужасный. В рассветном тумане люди, как тени: бледные, с глазами, налитыми кровью, и с углем противогазов, осевшим на веках и вокруг рта; многих тошнит, многие в обмороке, лошади все лежат на коновязи с мутными глазами, с кровавой пеной у рта и ноздрей, некоторые бьются в судорогах, некоторые уже подохли.
Б. передохнул у нас, попил чаю, и мы повезли его с Женей дальше в лазарет. В лазарете его сердечно встретили знакомые врачи, дали коньяку, поставили койку в своей комнате, ободрили, уложили. Пришел еще один офицер нашей же дивизии, пехотинец, с веселым, широко смеющимся лицом. Левая рука его была в большой повязке. Оказалось, что ему перешибло плечевой сустав и что он приехал из Панорского перевязочного отделения, где ему только что сделали операцию. Боли он не чувствовал и с невероятною дельностью, скромностью и юмором рассказывал, как он вел батальон, какой был шалый огонь, как его ранило, когда он уже почти что выскочил из полосы заградительного огня, и как ему было страшно, уже раненному, снова бросаться через этот же заградительный огонь, чтобы попасть обратно в тыл на перевязочный пункт.
Я сидел и слушал, и было все так хорошо, понятно и уютно. Был бой — в общем удачный для нас; немцы было заняли наши окопы, но были выбиты огнем нашей тяжелой артиллерии, — все вполне понятно. Потери наши в общем невелики, Б., Женя и другие отравленные офицеры отравлены, кажется, не очень сильно, операция руки Колодезникова удалась, он бодр и его не температурит — это хорошо.
Все мы сидим в теплой, чистой, хорошо обставленной комнате фольварка «Адамувка». За стеной тихая старушка, хозяйка фольварка, что молится за всех нас (я писал тебе о ней), раскладывает пасьянс. Мы пьем чай с коньяком и скоро двинемся с Женей по весеннему воздуху в Завалув, в штаб корпуса, где Евгений останется ночевать у брата Владимира, — все это совсем хорошо и даже уютно.
Так всегда чувствуется, пока душа как бы имманентна войне. Но в последнее время со мной все чаще случается, что я, как лошадь из оглобель, каким-то уже одним[188]выработавшимся прыжком выбиваюсь из этой гипнотизирующей имманентности, и тогда все кругом становится тем, что оно действительно есть. — сплошным ужасом и безумием —абсолютною непонятностью.
Непонятно, кто мы, где мы, и зачем мы вместе. Непонятна весна за окном и какая-то старуха за пасьянсом. Раскаты выстрелов за горами и жиденький рояль за дверью. Непонятно, почему на руке у веселого Колодезникова белая повязка, и что значит, что Генриха Б. отравили враги немцы, когда немцы — это Риккерт, Кронер, Мелис, фрау Грамлих, Гейдельберг и Фрейбург. Непонятно, что значит война, заградительный огонь, атака, и уже совсем, до спазмы в сердце, до обморока непонятно, что значит человек с чугунным дном шестидюймового снаряда вместо вырванного этим снарядом лица, который знаками просит доктора заживо похоронить его и радостно кивает головой, убедившись, что доктор после нескольких недоразумений, наконец-то правильно понял его.
О Господи, когда же, наконец, все человечество высвободится из тисков проклятого прагматического понимания и поймет, что для целого ряда вещей единственною формою адекватного постижения является безумие?
Было уже почти темно, когда мы с Евгением, расставшись с врачами и Б., сели в сани и по черному оттаявшему шоссе меж печальных белых холмов грязными деревнями в тусклых огнях потащились в Завалув. Лошади по камням шли почти все время шагом; правый полоз грозил стереться; мы боялись, как бы не пришлось добираться пешком. Говорили мало, лишь изредка Евгений добавлял какую-нибудь деталь пронесшейся над ними страшной ночи. Несколько раз он схватывался за сердце и говорил: «Опять газы». В голове и ушах у него все время свистели полеты и хлопали разрывы снарядов. Я знаю, как оно свистит в ушах, я сейчас еще помню Яблоницу, Походай, Ветлин н Ауц...
Я ехал, все чувствовал, все осязал глазами и душою, — все понимал: я ничего не понимал. Женя также все подлинно постигал непониманием всего, и потому сказал: «А ведь, может быть, Николай Федорович, за этим холмом будет Москва или Арзамас». — «Конечно, может быть», отвечал я ему, — мы подъезжали к Завалуву.