Не знаю, может быть, я не прав, но иной раз, внутренне созерцая Россию и всю накопившуюся в ней ложь, я решительно не представляю себе, как мы доведем войну не до победного, конечно, но хотя бы до не стыдного, приличного мира.
Да и кому ее вести?
Единственная сила, способная в принципе на продолжение войны, — самодержавие — стремится с откровенным цинизмом к сепаратному миру. Руководящая интеллигенция в лице прогрессивного думского блока и группы московских славянофилов, все еще исполненная завоевательных тенденций и плененная пустыми фразами о народности войны и «исконных» задачах России, решительно не замечает, что она штаб без армии и, в случае падения самодержавия, во что я мало верю, войны до конца довести не сможет; ибо армия, т.е. весь народ русский, не только с интеллигенцией против своего врага — самодержавия, но и с самодержавием против интеллигенции — за сепаратный мир.
Но над всем этим мало кто серьезно и, главное, искренне думает. Вокруг неразрешимых вопросов[174]внутреннего бытия России царствует полная отрешенность ее сынов от всех задач сознательного национального строительства, кружит какая-то бескрайняя свобода в разрешении себе безудержной спекуляции, лихого воровства, шантажа, кутежа и разврата.
К жене.19-го января 1917 г. Рудники на Золотой Липе.
...Уже скоро месяц, как я в парке. Разница между батареей и парком огромна и определима одним словом. В батарее — война, а в парке войны нет. Причем дело не в том, что, служа в батарее, ты ежедневно рискуешь жизнью, а служа в парке, можешь быть до некоторой степени спокоен за нее. Такое разрешение вопроса было бы несправедливым его упрощением.
Так как сущность войны не в том, что на войне люди учащенноумирают,иначе она ничем не отличалась бы от эпидемии, а в том, что на ней люди беспрерывноубиваютдруг друга, то и чувство войны есть прежде всего нечувство смертной опасности,ночувство участия в процессе взаимного убийства.
Если представить себе такое расположение парка, при котором он ежедневно подвергался бы обстрелу с аэропланов, и совершенно укрытую батарейную позицию, то и тогда служба в батарее была бы участием в войне, а служба в парке неучастием. Если хочешь, этот вопрос можно поставить еще острее. Если я поеду гостить на батарею, переживу там наравне с батарейцами жесточайший бой. то я так же мало смогу считать себя участником этих боев, как и нашего батарейного пса Кабыздоха, которого недавно убило осколком гранаты.
Конечно, это мое рассуждение совершенно не верно в той мистической плоскости, в которой каждый за всех и за все виноват. В этой плоскости в войне участвуют и все не воюющие. В этой плоскости я, подвозя на батарею снаряды, совершенно так же участвую в убийстве, как и батарейцы, выпускающие их. Причем моя вина усиливается тем, что, убивая, я не рискую быть убитым, т.е. убиваю как будто из-за угла.
Все это верно, над всем этим я много думал, все это не раз переживал. Но механизм ежедневной жизни[175]бесконечно силен, и в плоскости того поверхностного самоощущения, которым он окутывает и оплетает нас. все переживается много грубее и проще. Так и для меня сейчас важно то, что в парке один день, как другой, и все дни бесконечно бедны по своему содержанию. Когда на фронте «перестрелка и поиски разведчиков», у нас слышны гармоника, пляска, песни, да по конюшням мерное жевание лошадей. Величайшее боевое напряжение отражается у нас исключительно усилением движения снарядных ящиков по известной ездовым и лошадям, давно надоевшей дороге от парка к парку. Насколько примитивно парковое дело, можешь судить по тому, что у нас до сих пор нет телефонов. Это ли не рай, не обломовское ли царство сна среди нервного напряжения современного боя.
Ввиду такого полного отсутствия профессиональной техники в парковом деле, участие в бою для паркового офицера сводится в конце концов к отдаче приказаний о срочной высылке всех ящиков за снарядами, что не требует ни ума, ни знания, ни находчивости, ни присутствия духа.
Не то в батарее. Выбор позиции, ведение огня, дежурства на наблюдательном, — все это если и не всегда требует в свое распоряжение всего человека, то во всяком случае постоянно грозит возможностью внезапного предъявления такого требования. И от этого у меня на батарее никогда, даже в дни полного затишья, не бывало совершенно спокойно на душе. Каждое письменное приказание, каждый телефонный звонок всегда заставлял невольно настораживаться: — не случилось ли чего-нибудь, не придется ли сейчас выезжать, искать новую позицию, открывать огонь, напрягать свою душу, одним словом, воевать. А затем еще одно. Как-никак, настоящая война свершается только в передовых пехотных окопах, там, откуда враг доступен взору, там, где бой решается рукопашной схваткой, там, где минутами только и вспыхивает настоящая ненависть к вражьему стану. Батарея, как боевая единица, только и жива своею связью с пехотным окопом. Не говоря уже о постоянной координации боевых действий пехоты и артиллерии, т.е. о связи чисто технической, есть между передовым окопом и артиллерийской позицией и какая-то иная, более интимная, более душевная связь, создающаяся постоянными[176]дежурствами артиллеристов на передовых наблюдательных пунктах.
Здесь в парке я часто вспоминаю, как, бывало, возвращался после суточного дежурства в пехотном окопе к себе на батарею. Как каждый раз по возвращении чувствовал какую-то облегченность души, радовался, что часы повышенной ответственности миновали. К вечеру вторых суток это чувство легкости каждый раз исчезало: опять наступала моя очередь идти дежурить, опять моя очередь брать на себя ответственность. Когда же дежурил не я, то дежурил кто-нибудь из нас. Женя, Вася или Е-ч; это конечно разница, но все же дежурство каждого из них вызывало у меня в душе тень тех же забот и тревог, которые даже и в самые мирные дни не покидали меня во время дежурства. Ибо как бы тихо не было в окопе, все равно всегда ждешь, что «оно» вот-вот может начаться. Это чувство какого-то «вот-вот», какого-то кануна и есть то, чего совсем нет в парке, что постоянно присутствует на батарее, что и ощущается, по-моему, как чувство пребывания на войне...
Перечел написанное, думаю, что тебе вряд ли стало понятно, почему безмятежная жизнь в батарее — война; а ранение в парке — мир. Не письмо, а какая-то жвачка на заданную тему. Скучно мне страшно, писать не хочется, а потому ставлю точку и иду в конюшню.
К жене.22-го января 1917 г. Рудники на Золотой Липе.
Какие у нас стоят чудные дни. Вчера утром я с новым товарищем Виктором Павловичем Раген целых три часа, опьяненный всею окружающей красотой, шатался верхом по окрестным холмам и лесам. Какое безумие жить в городе и не видеть этого темно-синего неба, этого узора окристаллизованных и опушенных ветвей, сверкающих и лучащихся на солнце. А до чего ласков был вчерашний день, до чего нежно было в нем предчувствие весны. Ехавший с нами ординарец так и сказал: «На великий пост похоже, ваше благородие».
Сегодня такой же день, если не лучше. Виктор Павлович снова заезжал за мною, но, к сожалению, не смог[177]поехать с ним, так как были кое-какие хозяйственные дела. Раген единственный интересный человек в парке.
Вчера во время прогулки мы с ним много говорили на тему, которая меня сейчас очень интересует, а для него, ввиду некоторых особенностей его биографии, является, быть может, центральной проблемой жизни, — на тему о сущности Германии.
По своему происхождению Раген чистокровный немец, а по месту рождения и воспитания, если и не русский, то все же петербуржец. И вот крайне интересно, как доказательство того, что проблема нации есть прежде всего проблема духа, а не крови, что в то время, как брат Виктора Павловича кадровый офицер кавалерист настолько обрусел, что перевелся в пехоту, дабы крепче бить немцев, Виктор Павлович из русского гимназиста и студента к 25 годам своей жизни превратился в определенного и сознательного германца. Произошел в нем этот перелом в связи с его художественным дарованием. Как только он начал творить, он почувствовал, что его творчеству не хватает подпочвенных струй национальной традиции, и что его национальная двуликость разбивает в нем необходимую для художника цельность личности. Для обретения этой цельности он уехал в Германию, где путем очень глубокого опознания идеи германизма добился восстановления в себе своей исконной немецкой сущности.