В таких, несколько неожиданных для себя самого, думах, подъезжал я к батарее. Спустившись с глинистого косогора и миновав какой-то расстрелянный завод, я выехал на главную улицу Шумлян. Проехав по ней всего только несколько халуп, я увидел во дворе одной из них моего Семешу. В ту минуту, как я заворачивал на двор, в дверях уже появился Александр Борисович, а в окне Иван Владимирович. Не успели мы еще по-настоящему поздороваться и перецеловаться, как из соседней халупы прибежал Юркевич. Из офицерского отделения я перебрался к денщикам, со всеми поздоровался, посмотрел, что готовится к обеду, удивился, что обед стряпает мой Семеша (оказалось, что нашего повара Савельева на днях легко ранило, и он в лазарете), и, вернувшись к Ивану Владимировичу и Александру Борисовичу, принялся по всеобщему требованию рассказывать о Москве, лазарете, Петербурге, «веяниях в сферах» и, наконец, о самом главном, о всех веских точках зрения на возможный конец войны.
О том, как я рассказывал, о том, как меня слушали, ты не имеешь настоящего представления. Так рассказывают и так слушают только на позиции.
Одна из «господствующих» точек зрения, а именно та, что война может затянуться и кончиться только к осени 18-го года, вызвала со стороны Ивана Владимировича решительный отпор. Он крепкими бытовыми мазками сочно рисовал все углубляющуюся разруху страны и армии и решительно утверждал, что еще два года войны вконец изотрут Россию.
Из всех его слов, а больше по всему его настроению, я сразу понял, что фронт, за год моего отсутствия материально безусловно улучшенный, в своей духовной силе и спайке сильно пошатнулся.
Я сидел и внимательно слушал. Слушал и остро чувствовал всю бесконечную разницу тыловой отвлеченности и фронтовой действительности.
А Иван Владимирович все говорил, говорил как всегда и мягко, и зло, с большим юмором и с жестокой правдивостью.
«Воевать два года абсурд, потому что мы уже давно перестали воевать. Штабы не воюют: они «приказывают» вниз и «доносят» вверх, втирают очки и стяжают чины. Я воюю, но меньше с немцами, чем с начальством, потому[143]что начальник дивизии пехотный самодур, а командир бригады — махровая шляпа, потому что глупо требовать, чтобы наблюдательный пункт представлял в день по 10 схем в штаб, когда этими схемами ни один черт не интересуется, кроме дивизионных денщиков, которые их крутят на цигарки.
Пехоты у нас нет. Пополнение с каждым разом все хуже и хуже. Шестинедельной выпечки прапорщики никуда не годятся. Как офицеры, они безграмотны, как юнцы, у которых молоко на губах не обсохло, они не авторитетны для солдат. Они могут героически гибнуть, но они не могут разумно воевать.
Продовольствие, фураж — да ведь нам, в сущности, ни того, ни другого не доставляют, все это надо промышлять, за всем надо охотиться, как за дичью, и, ей-Богу, я, батарейный командир, чувствую себя более помещиком в неурожайный год, чем строевым офицером.
Нечего удивляться, что при таких условиях даже у нас, у кадровых офицеров, начинают иной раз опускаться руки и подыматься мысли: не плюнуть ли на все и не податься ли куда-нибудь поглубже в тыл.
Я, конечно, очень рад, что вы приехали, но если бы вы меня спросили, я бы, пожалуй, посоветовал вам оставаться подобру-поздорову в Москве.
Иван Владимирович вообще не склонен к монологам. Его специальность — споры, и в особенности споры с оптимистически настроенным ретивым начальством. Такая тирада, как только что приведенная, для него большая редкость.
Закончив ее, он захлопал в ладоши и велел накрывать обед. Появились пирожки, сардины, разведенная Александром Борисовичем водка. Чокнулись, выпили. Бросили резонерствовать, стали вспоминать. Уют третьей батареи заслонил разруху фронта, и за послеобеденным крепким чаем у меня на душе было уже совсем хорошо.
Ну вот, Наташа, как обещал, так и исполнил. При первой же возможности тщательно описал тебе и мое путешествие, и мой приезд. Смогу ли и впредь писать столь подробно, не знаю.[144]
К жене. 15-го ноября 1916 г. Шумляны. Галиция.
... Мне сейчас писать трудно. Очевидно с непривычки очень сильно действует горячий, сырой, банный воздух еще не просохшего маленького и низкого окопа.
Когда я спустился в него и, зажегши свечу, лег на нары, я как-то сразу заснул. Проснулся к семи вечера с сильным сердцебиением, совершенно туманной головой и острою резью в глазах. Чтобы освежиться, вышел наружу, но страшная тоска пустынных, грязных галицийских холмов, мрак, дождь и опостылевшие одинокие выстрелы винтовок (звуки, не пули) быстро загнали меня опять под землю.
Начал было читать, но не мог. Полистал Чехова, полистал письма Пушкина и снова лег на нары. В голове словно мельничные колеса вертелись и стучали думы и воспоминания. Стена окопа то набегала на меня как качельная доска, то мерещилась вдали. Жизнь, словно река, вышедшая из берегов, затопляла душу. Ее эпохи и часы, мечты и реальности вне всякой перспективы, все одинаково близкие и настоящие, толпились в окопе около моих нар. В ушах стоял несмолкаемый звон, в висках стучали колеса, и стена окопа все не переставала налетать и отлетать качельной доской. Мне казалось, что я лежу в каюте, а в море подымается буря. И было у меня очень нехорошо на душе.
Паршивая у нас позиция, а как бы не пришлось на ней зимовать. Третьего дня опять обстреливал наши Шумляны. Пустил всего только десять, двенадцать снарядов, а своего добился: четырех убил, трех ранил. Ранил кроме солдата еще и пятилетнюю девочку, галичанку. Лежит несчастный ребенок, пьет клюквенный сок — ни врача, ни помощи, ни ухода. Знаю, что нет ни на что, ни от кого ответа, но все-таки она-то за что помирает?
20-го ноября.
15-го не закончил тебе письма. Дежурство мое вышло неспокойным. Мы все время понемногу постреливали и не было у меня потому хотя бы более или менее сосредоточенного настроения. Сегодня я снова дежурю ночью, но уже на наблюдательном, и вот снова пишу тебе.[145]
У нас все несчастья: третьего дня на правом пункте (я ночую на левом, так что ты не волнуйся) убило нашего старшего телефониста. Вчера мы его хоронили. Не знаю, быть может, я уже забыл впечатление первого года войны, но только вчерашние похороны произвели на меня очень тяжелое и жуткое впечатление.
Отпевали у нас в резерве. Я приехал к назначенному часу, все было уже готово. На скорую руку сколоченный из неструганых тесин гроб стоял прямо на земле, на косогоре, среди голых деревьев. Тело лежало закутанное в овсяной мешок. Лицо закрыто. Простуженный батюшка что-то шамкал, чихал, кашлял и, обходя гроб по невылазной грязи, поскользнулся, почти упал и попал рукой в покойника. Отчитав, он долго рылся в кармане, вынул напечатанную бумажку и велел вложить ее в руку покойника. Кто-то из солдат откинул мешок и, обнажив страшное, желтое, изуродованное лицо несчастного Лопатина, стал настойчиво всовывать ему в окоченевшую руку листок с молитвой.
Все время, пока шло отпевание, налево, в нескольких саженях, происходило другое дело. Убивали и рассекали корову. Слова «со святыми упокой» и особенно почему-то дорогие мне «упокой, Господи, раба твоего» перемешивались с мычанием и ударами топора.
Все же церковь, обряд, красота очень смягчают лик смерти. В своем неприкрашенном виде он бесконечно ужасен.
Сейчас мое письмо прервал телефонист. На правом наблюдательном пункте, где третьего дня убило Лопатина, опять несчастие. Только что прибывшему из запасного батальона телефонисту оторвало не то руку, не то пальцы, точных сведений у меня пока нет.
На левом, с которого я сейчас пишу, много тише. Конечно, летают шалые пули, иной раз «обдаст», как говорят разведчики, из пулемета, а вообще, слава Богу, пока что хорошо.
Бригада наша все тает. На днях нас покидает наш мечтательный звездочет Романыч, который едет в Одессу принимать аэропланную батарею. Из близких людей остаются Иван Владимирович, братья Г-ие, Александр Борисович и Вериго, который еще не вернулся. Хорошо что в нашей же деревне стоит Иван Дмитриевич. Я частенько заглядываю к нему; мы с ним всегда пьем чай под[146]граммофон и перебираем наши воспоминания. Ну пока кончаю. Дымит печь, дым ест глаза... Нога в смысле отека так себе, но вот уже третий день остро болят колена. Сегодня что-то прихрамываю. Прыгать совсем не могу. По дороге на наблюдательный хотел перескочить окоп с водой, но попал в воду-