Родившись «за двоих», Великогроз обладал не только удвоенным весом. Луженая глотка мальца пугала удвоенным рёвом – стёкла звенели в избе, кошка из дому сбегала. Глухонемой отец и тот расслышал криксу. А у матери уши распухали оладьями, когда этот милый стервец принимался выводить свои рулады. Керосиновая лампа испуганно моргала и гасла на столе, и огонёк лампадки потухал возле иконы в красном углу, когда малый чихнёт. Вот какой могучий дух в нём колобродил. И аппетит у него был отменный – все груди у мамки изжамкал, до донышка высосал. Няньку-молочницу пришлось приглашать, так он эту няньку едва не загрыз, такая вкусная. Как схватится ручонками за грудь, как вцепится, волчонок, беззубыми дёснами, хоть «караул» кричи. И с таким же удвоенным усердием, с невероятной скоростью продвигалось его развитие и ввысь и вширь – не успевали рубашонки перекраивать, так он быстро из них выскакивал. И так же удвоенно – если не утроенно – копилась в нём, томилась, брагой бродила богатырская силушка, заставляла выкидывать невиданные фокусы.
Вершина головы Великогроза была совершенно плоская, и родничка там почему-то не было – костная какая-то мозоль. И вот на этой плоскости Великогроз – лет с пяти, шести – на потеху себе и товарищам таскал ведро с водой или другие тяжести. А когда подрос – на плоской голове, как на чугунной наковальне, мужики и парни на спор гвозди выпрямляли, а заодно спрямляли извилины в башке Великогроза, такая молва по округе ходила. Богатырская силушка рано подтолкнула парня на тропу, ведущую в кузню, где над жарким золотом искрящегося горна всю свою жизнь горбатился кузнец Данила, которого прозвали Горнила.
Вот почему он, потомственный кузнец, именовался так оригинально – Великогроз Горнилыч. Пропуская многие страницы из его великогрозной жизни, нужно сказать о том, что он – как большинство неуёмных, великой, грозной силой пышущих людей – по молодости был мужиком разгульным, любившим вороных своих коней и в хвост и в гриву гнать по горам и долам. Великогрозная душа его рвалась наружу так, что все рубахи трещали, все косоворотки разлетались клочьями – в основном по праздникам, но случалось и в будни. Любил он, грешным делом, самогонкой душу сполоснуть, потом гармошку рвал напополам – не мог дурную силу рассчитать, портил инструменты, сам того не желая. Балалайку так отчаянно терзал на гульбищах – она сначала пела залётным соловьем, затем бедняжка лаяла, до хрипа балалаяла, а в самый разгар вдохновения инструмент ломался в лапах кузнеца – тонкий гриф не выдерживал натиска. И ещё была забава у него – устраивал кошмарные кулачные бои; один против десятка дюжих мужиков. На масленицу, бывало, как соберутся на берегу – весь мартовский снег петухами горит под ногами, а среди снежной крупы там и тут горохом рассыпаны зубы. Но в этих кулачных боях Великогроз, по его же собственному признанию, бил не сильно, любя, можно сказать. А вот если он бил от души, с лютой ненавистью, что случалось редко, тогда уже гиблое дело. Так, например, он однажды коня покалечил. Какой-то вор из-за реки приехал на покос, где Великогроз уже поставил свежие копны – вор не знал, что это его покосы, а иначе не сунулся бы. Самого-то пакостника кузнец не смог поймать, и слава богу, а то убил бы, а вот коня поймал и покалечил, издох жеребец, кровью харкая.
А вообще-то Великогроз отличался незлобивым характером, как большинство людей, наделённых недюжинной силой. Весь огонь, вся вулканическая лава, кипящая в нём, находили отдушину в бабьем паху на меху. Любил он взять бабёнку за грудные жабры, как сам он выражался. Любил эту рыбу зажарить на железной двуспальной сковородке. И тут уже он – извините! – ни дров, ни огня не жалел. Страшное дело, что там творилось, во время этой жарки, сколько там подсолнечного масла выливалось…
Эту огнедышащую страсть Великогроз почувствовал в себе довольно рано – лет, наверно, в тринадцать, если не раньше. Тогда с ним по соседству жила одна Цыпонька – личиком красивая, а нравом очень кроткая. Вот её-то первую он и присмотрел, всё равно что приговорил. Поначалу весь вечер сидел за огородами – в пыльных полынях, в крапиве, которая, кстати сказать, никогда не кусала его, а точнее, не прокусывала кожу. Сидел он, терпеливо ждал, когда окошко банное зажжётся, как жёлтый, мёдом намазаный блин. Потом по огороду прополз на четвереньках и несколько мгновений – как в полуобмороке или столбняке – пялился. Не моргал, не дышал. Цыпонька – белотелая, сдобная девочка, похожая на куклу – была видна урывками. Загорелая мясистая тётка или мамка, чёрт бы её побрал, то и дело закрывала обзор своим широким, отвисшим задом или волосатым передом. Великогроз – глядя то на тётку, то на цыпу – стал набухать какой-то тёмной кровью, приливами шумящей в голове, штормящей как море, выходящее из берегов. Из-за этих приливов он даже плохо стал соображать и плохо слышать. За бревенчатой стенкой глухо гремели тазы, ковши стучали конскими копытами; плескалась вода, длинными верёвками-жгутами стекающая в яму, вырытую под баней. Время от времени из чёрной, раззявленной пасти дракона – из каменки, набитой речными валунами, – со сдавленным рычанием вырывались облака раскалённого пара. Банное окошко, едва заметно вздрагивая от тугого напора, туманилось, точно в бреду, и начинало слезиться – капля за каплей бежали витиеватыми строчками, за которыми смутно читались обнажённые тела. Взволнованно кусая и облизывая губы, Великогроз вожделенно глазел на мокрые горы грудей, на перевалы крутых задов, на тёмные ложбины передов, поросшие таинственным лесом. Всё это двигалось, плескалось, шабуршало, и этого добра уже казалось настолько много, сколько даже в баню эту не поместится. И в голове у него это всё уже не помещалось. Он смотрел шальными, пьяными глазами и не мог сообразить, что происходит – ум за разум заходил. В тепле тёмно-синего июльского вечера – в духоте, похожей на предбанник – ему вдруг становилось зябко так, что кожа под рубахой покрывалась «просом» и зубы начинали дроби дроботить… В эти мгновения он чувствовал себя примерно так же, как в чужом саду, где он с парнишками, бывало, воровал – толкал за пазуху – ещё зеленоватые, но всё равно уже вкусные, сладким соком наливавшиеся яблоки. Там, в чужом саду, можно было запросто налететь на выстрел злого сторожа, и это, как ни странно, придавало яблокам какую-то жутковатую сладость. И точно так же тут – около запретного банного окна. И тут были яблоки – белые, ещё недоспелые – колыхались так близко, как близко бывает тот локоть, что не укусишь. И тут можно было нарваться на сторожа – в любую минуту хозяин мог выйти на крылечко, покурить или коня в загоне посмотреть. Или мясистая тётка – или мамка, или кто там был? – могли из бани выйти по нужде. И поэтому Великогроз, жадно глядя в потное оконце, ушки держал на макушке. И если только вдруг он чуял что-то подозрительное – отползал от бани, колючую крапиву мял руками, раздвигал ушами, не ощущая колкости. Да что там крапива! Случись на пути у него колючая проволока, он бы ничуть не почувствовал её раскалённые зубы; сердце у него разбухло от волнения; кровь кипела от буйного дикого чувства и обжигала куда сильней. В эти минуты у него действительно ум за разум зашёл, потому что он всё перепутал.
Желанная дивчина ушла из бани, а мясистая тётка осталась домывать свои горы грудей и прочее. Великогроз постоял, пошатываясь, – как бык на бойне, которому уже кувалдой припечатали по лбу, но ещё не забили до смерти. Постоял, посопел, набычившись на пороге в предбанник. Кровью наливающимися глазищами покосился на серебряный рог полумесяца – вставал за рекой. Потом – уже почти в угаре, почти в беспамятстве – переступил через порог и начал так остервенело раздеваться – пуговки брызнули и побежали, как тараканы, по щелям, по углам…
Многопудовая мясистая баба – кобыла с мокрой чёрной гривой, разметавшейся по хребту – в сырой полумгле ничуть не смутилась, когда он вошёл; баба ждала своего муженька, хилого, страдающего грудною жабой.
– А ну-ка… – Баба, не оглядываясь, мочалку подала. – Потри, милок, мне спину.