…Однажды меня разбудила тяжесть. Я не мог шевельнуть ни рукой, ни ногой, не мог повернуть головы к светящемуся циферблату, не мог вытолкнуть из груди ком хрипа и ужаса. Вокруг витал Голос — голос отца. «Нельзя, нельзя прививать себе вакуумный паралич… — взывал он. — Не записать ощущений, сердце останавливается, никто никогда не узнает, что мозг перерождается… Потеряв связь с себе подобными, мозг обретает взамен вечность. Но вечность созерцания. Вечность безделья. Человек не имеет права платить такую непомерную цену, вакуумный паралич не болезнь, не смерть, это параллельная, чужеродная людям жизнь. Не сметь заражать себя, противоядия не существует! Умоляю, догадайтесь сделать нейтринный срез моего мозга. Обращаюсь к тем, кто меня обнаружит, обращаюсь к своему сыну… Вадим, сын! Ты обязан услышать…» Темнота в танке душила меня, и Голос гас. А я по-прежнему не мог пошевелить пальцем, включить свет, ответить на безмолвный крик с Брэдбери-II. До сих пор не решаюсь спросить — выловили, не утеряли ту капсулу с моим донесением о Голосе отца? Хорошо, дочка меня отвлекла, Юлька. Я произвел ее на свет на полтора месяца раньше срока. Вычислил ей ямочку на подбородке, постоянно сжатые кулачки, синие, вечно озябшие ножки в перевязочках, все ж таки недоношенка… Я по минутам расписал Юлькин режим. Попереживал, что у Жанны пропало молоко, выучился варить кашку. В изобилии усыпал колыбель шарами и погремушками, на первый дочкин зуб подарил серебряную ложечку и Серебряного пингвина… Юлька бы уже топала и плавала не хуже ровесников, не хуже своевольной беглянки Оли. И так же теребила бы родителей, просила почитать на ночь нестрашное…
Если б, конечно, родилась.
Без меня на Большой Земле не могли обойтись ни встречи, ни проводы. И ни боже мой, мне ни на секунду нельзя было усомниться в том, что погибни я — весь мир погибнет вместе со мной. Иначе не выживешь, иначе умеющие приспосабливаться льды скуют тебя равнодушием, и ты сам станешь их частичкой.
А каверна с мертвыми приборами укатится дальше.
Девиз ледовиков — МИР В СЕБЕ!
Отелло тоже движется в каком-то призрачном собственном мирке. Заговаривает с дожем. С Дездемоной. С Яго. И не слышит их. Не может услышать.
Как дрейфующий ледовик.
У меня-то была теплая ниточка. Снежана. Которой нет у Отелло-Ермилова. Зато Юльки нет ни у него, ни у меня…
Но ведь это же непостижимо — играть для одного человека. Это же неестественно, неэтично, скучно наконец! Я поерзал в кресле, обеспокоенно огляделся. Ни один зритель на меня не пялился. Зал молчал, зал вымер. В паузах между репликами слышался разрядный шелест светодекораций.
Лишь тогда я догадался, что великий Ермилов лицедействует не для одного меня, он играет одновременно сто десять разных мавров.
По числу зрителей в зале. По числу сидячих мест…
Каждому отведена на сцене своя отдельная роль. Теперь, настроившись, я без труда улавливаю это — в чем, в чем, а в скрытых мировых связях ледовики разбираются получше прочих, даром, что ли, вынашивают в себе целую Вселенную! Разумеется, когда очень нужно. Когда они в дрейфе.
А я сейчас — как бы снова в дрейфе, неожиданно ухнув с головой в разомкнутую Вселенную чужой души. И начинаю, по-моему, постигать моего несостоявшегося друга…
Для Жанны Ермилов незримо страстен, пылок, непомерно предан ей, своей Дездемоне, в незамеченном или непринятом ею одиночестве. Изредка Жаннин Отелло загорается грешной надеждой. Но удачливый соперник снова и снова возвращается из ледового плена. Убить надежду и тем самым спасти Отелло может только ребенок, так и не родившаяся Юлька. Но Юльки нет. Отелло разгромлен, побежден, настала пора проститься. И ничего иного не остается, как задушить Дездемону, задушить в себе самом своими собственными руками — нелепо растопыренными, угловатыми, непропорционально короткими и хилыми у плеч, будто руки целиком ушли в нетерпеливые толстопалые кисти…
Соседу слева играется другой вариант Отелло: живенький, шустренький, язвительный интриган-толстячок, во всем под стать хитроумному Яго. Проиграв сопернику по очкам, он из мести — пусть никому не достанется! — без лишних слов ликвидирует подружку.
Иной, непохожий Отелло адресован вон тому юноше в фобоске, который, не испытав любви, уже знает разочарование.
И еще сто шесть Отелло достается всем остальным. Не считая актеров на сцене, всякий раз ожидающих премьеры. И самого Ермилова, разъятого на сто десять неравных частей.
Финал мы досматривали стоя. А Ермилов, Тольд Ермилов, волшебник перевоплощения, отдавал себя так, будто сцена не сцена и игра не игра, а самая натуральная реальность, будто этот вечер — наипоследнейший в его жизни. Отдавал безвозвратно и щедро. Потому, видимо, что его девизом, в отличие от нашего, было: СЕБЯ — МИРУ! Как же надо любить людей, чтобы вот так вот тратить себя в этой самой мирной и самой безопасной профессии на Земле!
Которую когда-то, по моему глупому разумению, он выбрал из трусости.
За кулисы не пускали. Пришлось предъявлять Золотого пингвина. На наш стук из-за двери уборной никто не ответил. Мы вошли.
Ермилов сидел перед зеркалом обмякнув, свесив руки между колен, закрыв глаза. Весь аморфный. Растекшийся в кресле. Расслабленный и непроизвольно нацеленный в белый свет. Может, прошлый. Может, будущий — трудно сказать. Во всяком случае, не имеющий настоящего времени. Старушка-массажистка стирала с его физиономии грим. И еще больше оголяла безликое лицо, которое нуждалось хоть в каком-нибудь макете для подражания — как жидкий лед для кристаллизации нуждается в постороннем предмете. По чужому для нас ермиловскому лику бродили, не закрепляясь, черточки старушечьей маски; выцветшие глаза, заостренный носик, куриные лапки морщин, желтый, как ананасная слива, подбородок. Войдя, мы с Жанной тоже отразились в этом лике. Отразились — и некоторым образом усреднились, просуммировались — как много лет живущие вместе супруги, отброшенные зависимой Толлеровой памятью к неизбежной и, слава судьбе, далекой пока от нас старости. Но появилось в Ермилове что-то и от Обезьяныша, от юного Тольда-Радужки.
— Я знал, что вы придете, — сказал он, не открывая глаз. — Спасибо, Снежана.
С тех пор, как я поближе узнал льды, для меня в Жанне почти не осталось девчонки с морозным именем из детства. Для Ермилова, выходит, наоборот. Он трудно поднял голову. Собственная мимика еще к нему не вернулась, движения глаз не поспевали за движениями бровей, губы и морщины вокруг рта жили не в такт, удивленно вздернутая кожа на лбу вообще пока не обрела подвижности. От того Ермилова, с которым мы несколько раз столкнулись перед спектаклем, он уже отличался возрастом: сегодняшний вечер состарил его года на два. Не понимаю, куда у них в театре смотрит техника безопасности? Человек чуть не каждый вечер гробит себя у всех на виду, рискует жизнью, а им и дела нет. Или никто не замечает?!
Я напустил на себя вид, будто любуюсь развешанными по стенам афишами.
— Как я вам сегодня, ребята? — спросил Ерми-лов бесцветным отсутствующим голосом. — Не тошно было?
— Молчи, Клоун! — в сердцах оборвал я, хватая его руку.
Маленькую вялую руку с тонкими усталыми пальцами.
О многом хотелось спросить этого пришельца из детства. Но он опять был слишком похож на меня. Спрашивать его — все равно что спрашивать вслух самого себя. В голове вертелась глупая мудрость: вода принимает форму сосуда, в который налита. Индивидуальный облик Тольда начисто выветрился с его никакого лица.
С лица артиста Ермилова, больного другими людьми.
Девушка-билетер принесла корзину цветов и список ролей на ближайшие спектакли. Как я понял — для утверждения. Ермилов едва пробежал его глазами, странно усмехнулся, чиркнул ногтем поперек страницы и нетерпеливо отбросил:
— Потом-потом. Все потом! Завтра. Сегодня у меня гости. Школьные друзья.
Впитав и тотчас погасив юные черты билетерши, Тольд снова помолодел, подобрался, упруго и энергично вскочил на ноги. Переохлажденный лед мгновенно кристаллизуется по всему объему.