Зимним утром, когда нежно-розовые лучи рассвета погладили фронтон над Музеем изобразительных искусств города Леемстада, а ветерок с моря разбросал вдоль проспекта Ветеранов профсоюзные агитки, по булыжной лестнице музея поднялась девушка в белоснежном шерстяном платье (без кринолина, нечеловеческое спасибо прошлогодней моде). От ее лопаток взлетали к синему-синему небу два бронзовых подсвечника на три свечи каждый. В руках посетительница несла саквояж, который клонил ее вбок; черные волосы полоскались на ветру, и "цок" каблуков громко, звонко разносился по пустой улице. На миг девушка оглянулась, затем опустила саквояж и двумя руками потянула за дверную ручку. Лязгнул дверной замок, тяжело и натужно заскрипели петли. Полумрак музея жадно заглотил и девушку, и увесистый саквояж, и на проспект Ветеранов вернулась хозяйка-тишина.
За те двадцать четыре минуты, пока солнечный свет выцветал из розоватого в огненно-золотой, а дымка сна уходила из морозного воздуха, широкая лестница музея втянула в себя еще тринадцать человек. Один из них отрастил в глубинах здания кепочку билетера – с пунктирной белой полосой и сплошной красной – и вернулся. К нему набежала шумная очередь и потянулась через проспект Ветеранов на Медную набережную. Вскарабкалась на мост Семнадцати погибших генералов, повихляла между конными (чаще), паровыми (реже) и электрическими (в единственном экземпляре) экипажами и ушла на правый берег реки Леемы, где в вереницу сонных почитателей искусства пристроился Йонниберг. Он приподнял мятый котелок, огладил непокорные светлые вихры и честно отстоял положенные часы на солнце и холоде, чтобы к полудню сменить шесть талеров на зеленый билет с надписью "Зеркало. Необыкновенная экспозиция". Так, вытерпев легкое беспокойство, позывы к мочеиспусканию, а также голод, жажду и трескучий мороз, Йонниберг оказался в музее.
Как и большинство посетителей, Йонниберга не заинтересовали горшки первобытных народов, золотые саркофаги и разноцветные квадраты, которые современные художники гордо величали "ИС-СКУССТВОМ" – он двинулся на голоса, к циклопической зале культуры северных народов. Ее панорамные окна открывали вид на залив, и там, далеко внизу, чадили дымом китобойные пароходы, и плыло над водой обескровленное зимнее солнце, в свете которого – уже здесь, напротив говорливой толпы, – застыла девушка с подсвечниками. Йонниберг растерялся, засмотрелся и с запозданием заметил, что у ног ее, будто перед экспонатом, упокоилась белая табличка с черной надписью.
В САКВОЯЖЕ ЛЕЖАТ 29 ПРЕДМЕТОВ, КОТОРЫЕ МОЖНО ИСПОЛЬЗОВАТЬ НА МНЕ КАК ВАМ ПОЖЕЛАЕТСЯ. Я – ТОЖЕ ПРЕДМЕТ. ВЫ МОЖЕТЕ ИСПОЛЬЗОВАТЬ МЕНЯ КАК ВАМ ПОЖЕЛАЕТСЯ С 10:00 ДО 14:00.
Несмотря на щедрое предложение, посетители держались на расстоянии. В этой разномастной толпе из рабочих и моряков, промышленников, людей искусства и праздношатающейся знати выделялся смуглолицый дылда. Он выглядел нездоровым и неизаинтересованым – будто принял приглашение, на которое не мог ответить отказом. И кофейный цвет лица, и зелено-голубая форма выдавали иностранца, так что Йонниберг перебирал в памяти гербы южных Республик. Риберия? Гольдштат? Бартал?
– Да что вы все как дети малые! – воскликнула тучная женщина слева. Она подошла к саквояжу, достала из него белую ленту и неуклюже стянула черные волосы девушки в хорошенький хвост. Посетители замолчали, только Йонниберг нервно засмеялся.
– Вот! Вам пойдет такая прическа, дорогуша.
Девушка не отреагировала. Женщина победно оглядела толпу и удалилась. Шли минуты, никто не двигался, затем кашлянула маленькая девочка, зашуршал кружевами пожилой фабрикант. Йонниберг дернулся, было, вперед, но смутился. Все взгляды обратились в его сторону, он поморщился и почти прыгнул вперед.
– А-а пользвольте-с вас погладить?
Люди зашептались. Девушка молчала и смотрела в одну точку, как и статуи в нишах. В зеленых глазах отражались окна, умытые полуденным солнцем.
Йонниберг сглотнул, в замешательстве оглянулся на посетителей, на работника музея – тот яростно закивал – и коснулся щеки девушки. Кончики вспотевших пальцев ощутили прохладную, шелковистую кожу. Обычную кожу. Йонниберг отдернул руку и, чувствуя странное возбуждение, наэлектризованность, скрылся в толпе. В конце концов он пришел сюда не за этим.
***
– … и я смотрела, как мою дочь… падчерицу сажают на стул, – с трудом говорила женщина, – поднимают со стула, поднимают, переворачивают, и я терпела. Но когда этот боров снял с нее сапог и стал щупать лодыжку, я не выдержала. Это же музей. Там люди… там дети… а моя до… падчерица с голой лодыжкой. Мало того, что нас пустили в университеты, дали нам право голосовать, мы теперь еще и лодыжки показываем все кому ни попадя? Это же не какой-то балет.
Стефан запоздало кивнул. Он сидел на жестком стуле и смотрел в окно, где на фоне промозгло-серого неба поскрипывал сломанный фонарь. Лицо горело под маской, седалище онемело. Шея затекла от неудобной позы, и Стефан с удовольствием повернулся бы к собеседнице, если бы именно этого и не избегал.
После всех допросов, осмотров и новых допросов, и новых осмотров – он хотел одного: спать. Впасть в зимнюю спячку, в летаргический сон. Уснуть и не скоро проснуться. Может, сказывался возраст – осенью на Кукушкин день Стефану пробило восемьдесят семь, – а может, унылая погода, но что-то в организме шло наперекосяк. "Природа… Погода…" – замелькали в голове рифмы. Стефан с детства ловил себя на них, но стихов не писал. Когда-то он хотел – одной хорошенькой девочке, – да так и не собрался.
– А, так что же вы сделали? – опомнился Стефан и перебрал закрома памяти в поисках имени той девочки. Гретта или Эва? А может, Саския? В голове маячила фамилия ее отца, владельца городской станции вещания. Его знак тогда стоял на каждом громкоговорителе – сколь гордое, столь и нелепое "Кнапсен".
– … и тогда я сказала, чтобы она шла домой, – действие обезболивающего кончалось, и слова женщины тяжелели, замедлялись. – Она молчит. Я чудом – чудом! – сдержала себя и сказала ей надеть сапог обратно. Мужчина, этот боров, стал возмущаться, я дала ему пощечину, и нас вывели из музея.
– Ну да. Ну да. И на том все, ушли?
– Если бы! Я снова купила билет и вернулась. Думала… я не знаю, что думала. Думала, что все будет нормально. Что этот боров был исключением. Конечно, стало только хуже.
Они помолчали. Что-то клокотало в горле женщины, когда она дышала. За окном нудно и тоскливо поскрипывал фонарь.
– Ведь вот который раз слушаю об этой выставке, – Стефан пожал плечами, – а ума до сих пор не приложу: зачем это вашей падчерице?
– Что?
– Ну вот эта выставка, хе-хе.
Женщина с трудом набрала воздух.
– Вы слышали о том, что она делала на китобойне?
– Уж простите старика, но не припоминаю.
– Сидела на китовых костях, отмывала их от крови и пела колыбельную.
– О…
– Наверное, за этим и надо. Чтобы даже такой человек, как вы, о ней услышал и сказал: "О!.." А она бы только посмеялась. Ей только дай пошутить да похихикать.
Голос женщины потеплел, и Стефан задумался, что она подразумевала. Такой же – по возрасту? Воспитанию? Уму?
– Герцогиня уже в курсе? – спросила собеседница.
– Ей отправили официальное письмо, но пока, тасказать, она не удостоила нас честью.
– Родная мать, называется.
– Все мы не без греха. Скажем, у пчел старые матки тоже плохо летают. Сидят среди воска и меда, а… – Стефан шлепнул себя по лбу и чудовищным усилием НЕ повернулся к женщине. – А, к слову, подсвечники! Вот ведь зачем такой милой девушке эти оглобли на плечах, хе-хе?
– Не знаю. Два года я терпела… эти подсвечники, а теперь…
– Да? И как же она спала-то?
– Спала?
– С оглоблями своими.
– Она… не спала. Бессонни…