— Куда он уехал? — поинтересовалась Лукерья.
— Да тут, неподалеку... — Антонида смутилась. — Дело тут одно... — Она негромко крикнула: — Настасья Марковна! Тащи самовар, привечай дорогих гостей.
Пригорбенькая Настасья Марковна принесла самовар, молоко, чашки, села к окошку, принялась разглядывать фельдшерицу.
— Насовсем к нам пожаловали? — спросила она недовольно.
— Совсем, — кивнула головой Маша. — Пока одна на три деревни, на бурятский улус, забыла, как называется...
— Ногон Майла?
— Ногон Майла. А потом еще два фельдшера подъедут.
— Пошто так много? — удивилась Настасья Марковна. — Мы с вами вдвоем управимся: вы станете больных лечить, я — родины принимать.
— Не знаю... — растерялась Маша. — я ведь акушерка, это мое дело — детей принимать. А вы, не знаю как...
— Погоди, милая. — Горбатенькая решительно встала. — Ты чего городишь? «Не знаю как...» Ты соображаешь, чего городишь? Да ты откеда заявилась на мою голову, красавица писаная? Да на что ты мне сдалась, эдакая? Сколько годов одна управляюсь... Не надобно мне тебя, я сама. Меня все знают, все почитают. Я, вон, у Лукерьи Егоровны сыночка на свои ладони приняла, Егорушку... Сопли подбери, дохтурша. Тебе еще в куклы играть. Катись, милая, отсель по-хорошему, покеда я ласковая. Катись, а то всех баб супротив тебя подниму, они тебя живенько, они тебе косички порастреплют, дорогу в город не вспомнишь.
Она говорила быстро, лицо раскраснелось, грозила сухоньким кулачком.
Маша молча смотрела на нее, слушала. Лукерья перебила старуху:
— Потише, бабушка...
— Чего, потише? — закричала повитуха. — Она не твой хлеб жрать приехала, не у тебя кусок отымает. — Бабка повернулась к фельдшерице. — Чего глазищи бесстыжие выкатила? Кто тебя звал сюда, беспутая?
— Я с назначением, — сказала Маша. — Запрещаю вашу вредную деятельность.
Настасья Марковна брякнулась на стул, как сраженная.
— Ты чего, доченька, произнесла? — спросила она с удивлением. — Запрещаешь? А подумала ты, девка, как станешь жить без моей поддержки, а?
— Нет, Настасья Марковна, — рассмеялась Маша. — не подумала я об этом.
— Оно и видно. Станешь мне поперек дороги, я тебя со света сживу.
— Ох, не легко это, Настасья Марковна, — усмехнулась Маша. — Не такие пробовали, пострашнее, а живехонька, ничего не сделалось.
— Не обижайте старушку, — попросила Антонида. — Она всем деревенским бабам первый друг.
— Новое время пришло, бабушка, — сказала Лукерья. — Другая жизнь... Светлее стало, вам на печку пора. Теперь ученый доктор будет. Пойдем, Маша. Ну, будь здорова, Антонидушка.
— Ребеночка туго не пеленайте, — наказала Маша. — Пусть ручками, ножками дрыгает. Лучше расти станет. — Она сказала Настасье Марковне: — Запрещаю вам, бабушка, принимать роды. Не послушаетесь, станете отвечать по всей строгости закона.
Лукерья и Маша пошли к дому. Настасья Марковна что-то кричала с крыльца им вслед, не разобрать, что...
К полудню из Красноярова прискакал парнишка, привел в поводу оседланного коня.
— У вас, — проговорил он сквозь слезы, — докторша, сказывают, появилась. А у меня мамка расхворалась. Живот сильно режет, криком кричит.
Тетка Катерина недовольно проворчала:
— Унюхали уже... Вчера заявилась, а сегодня на́ тебе... Покою от них не будет. Не езди.
— Как же, тетушка Катерина, — решительно ответила Маша. — Нельзя, надо скакать, там жизнь в опасности...
— «Скакать», — передразнила тетка Катерина. — А можешь ли ты верхом?
— Попробую, — улыбнулась Маша, собрала свои бутылочки в городской чемоданчик, вышла во двор, ловко вскочила в седло. Тетка Катерина удивленно покрутила головой, открыла ворота.
Василий приехал ночью, распряг коня, долго стучался. Открыла заспанная Лелька.
— Вы чего, померли все, что ль? — сердито спросил он. — Не добрякаешься.
Лелька заулыбалась, сказала нараспев тоненьким голоском:
— С сынком вас, дяденька Василий, с наследничком.
— Ты чего, девка? — оторопело спросил Василий. — Брешешь?
Скинул солдатскую шинелку, заторопился к жене. По дороге засунул за ящик тяжелый мешочек. В комнате горел свет, Антонида услышала, заулыбалась.
— Залеточка... — волнуясь, проговорил Василий. — Сыночек, наследничек...
В таежной чащобе, в густых, непроходимых зарослях есть места, куда почти никогда не попадает солнце. Там не растут ни цветы, ни трава, там черная сырая земля, покрытая белесыми лишаями плесени. Воздух затхлый, плотный от смрадного гниения: под корнями докисают опавшие сморщенные листья, бескровная, желтая хвоя. Но иногда и в такой мертвый угол упадет золотой солнечный луч, осветит бездыханную тлень. И нежданно-негаданно проклюнется случайно попавшее сюда семечко, потянется к свету слабый цветочек на ломком тоненьком стебельке. Соберется бутончик раскрыться теплым красным венчиком, а солнце и скрылось, и опять вокруг сумрачные, холодные тени... И зачахнет цветок, не успев распуститься.
Василий смотрел на сына, который лежал на подушке, кривил губки, будто шептал какие-то беззвучные слова. В душу Василия первый раз за многие годы заглянул солнечный луч. И там, в глухой темноте, в сумеречных пасмурных дебрях, что-то ожило, дрогнуло, стало тянуться вверх, к яркому свету...
— Хороший сыночек, — Василий улыбнулся. — Теперя настоящая жизня пойдет.
Антонида почувствовала вдруг, как что-то вроде шевельнулось в ней к этому человеку — что-то теплое, светлое. Захотелось услышать от него ласковое слово. Сгорая от непонятного, трепетного стыда, она откинула в сторону одеяло, тихо проговорила:
— Посмотри, какая я тоненькая. Тоненькая-тоненькая... И легкая-легкая...
А солнце уже скрылось, в душе Василия опять легли холодные тени. Он отвернулся, безразлично сказал:
— Я на диване лягу. Умаялся...
Он перепрятал мешочек с золотом, лег, но всю ночь не смог сомкнуть глаз. Чуть забудется, мерещится Спиридон — щелкает белыми челюстями, таращит пустые глазницы, налезает... Василий просыпался в поту, дрожал. Ему было страшно. В голове больно колотилась тревога: как понять все, что случилось в Никишкиной пади? Подошел к Спиридону, забрать свой кортик, а кортика и нету, только дырка в гнилой рубахе. «Кто-то унес кортик, — как в бреду бормотал Василий, метался на жестком диване, — Кто-то был в Никишкиной пади, мыл золото, я следы видел, чужое кострище. Натакался, гад, на мое богачество, подбирается к моей жизни. Господи, да что же это? Страх какой... Спаси, господи, вразуми... Не дай погибнуть... Возблагодарю тебя, господи...»
Он закрыл глаза, и снова перед ним появился Спиридон.
Утром Василий вытопил просторную поповскую баню, напарился на жарком полке березовым пахучим веником, переоделся в чистое, выпустил из бани пар, и снова затопил, налил в чан воды. Когда вода забурлила ключом, принес плитку китайского чая, отломил половину, раскрошил, бросил в чан. «Какой наваристый, — вздохнул он, помешивая веселкой. — Хоть из блюдца хлебай».
Василий готовился варить панты изюбря, которые привез из тайги. Поросшие мягкой, шелковистой шерсткой, наполненные кровью, рога лежали в завозне — развилистые, о четырех отростках. В городе за такие дорого платят...
Он с недавних пор стал замечать за собой неладное — глаза совсем потускнели, таращатся, как у филина. Во всем теле слабость, изнеможение, ноги не держат. Бывало, в голову забредали проказливые мыслишки, а теперь и сидеть рядом с бабой неохота... Рано бы, в сорок два года, при молодой-то жене...
Во дворе стояло корыто с помоями — кормить свиней. Василий заметил возле вонючую лужицу: из корыта тоненькой клейкой струйкой вытекала закисшая, зеленоватая жижа. «Прохудилось, — подумал он, — надо заткнуть дырку, а то все выбежит». Странно устроен человек — Василий смотрел на корыто с помоями, а в голову пришла думка, что вот так же тоненькой, незаметной струйкой из него самого уходит жизнь. «Истечение жизни, — подумал он. — Надо заткнуть дырку, а то жизня вся повыбежит...»