На стене тикали ходики, цепочку у них со скрипом тащила вниз ржавая подкова, привязанная бечевкой.
— Теперь скоро, тятенька... — проговорила, наконец, Луша. — В ноябре, кажись, в конце месяца. Устала я. И боязно. — Она торопливо зашептала: — Тятенька, родной... Войне скоро окончание, сердцем чую. Придут наши, всю деревню соберем, пущай посмотрят на красных соколиков, пущай послухают, чего они скажут. Димка мой в наших Густых Соснах останется. Дом срубим. Жизнь какая будет, заглядение. Закрою глаза, вижу свое дите: то будто мальчик, а то девочка... В школу бегает, книжки читает... Забавно, словно большой уже... Тятенька, сбудется же все это!
— Сбудется, доченька, — взволнованно ответил Егор. — Придут наши, начнем новую жизнь. Я не очень знаю еще, какая она в точности будет, но хорошая, это уж верно. Только...
Егор замолк. Луша спросила:
— Чего «только», тятя?
— А вот чего... — Голос у Егора сорвался. — Думаю я, зря ты сейчас в партию.
— Пошто ты так, тятя?.. — растерялась Луша. — Поначалу вроде обрадовался, а теперь...
— Верно, обрадовался... Вроде бы и ловко получается — вместе мы, ну, как солдаты в одном окопе... А то позабыл, что у тебя ребеночек будет. Махонький... Какая уж тут партия, ребеночка растить надо.
— Еще что? — сухо спросила Луша.
— Ты не серчай, дочка. Верно я говорю, не до партии сейчас, без тебя пока управимся... После запишешься.
— После? Когда — после?
— Кончится война, и валяй. Тихо станет, никакой стрельбы... — Егор улыбнулся. — Никто не убьет. Тогда в самый раз бабам в партию записываться. А ныне, девка, и мужика порой страх берет... Кулаки по деревням лютуют, белая сотня в лесу хоронится, опять на Красноярово налет был... Сиди пока дома, не лезь в полымя.
За занавеской заскрипела койка — Луша заворочалась, натянула на голову ватное одеяло, чтобы отец не слышал, как она плачет.
— Спишь, Лукерья? — спросил через некоторое время отец.
Она не ответила.
Утром Луша встала рано, затопила печь, только посадила хлебы, к воротам кто-то подъехал верхом, забренчал кольцом у калитки. Она выбежала проведать, кого надо. Бородатый мужик с винтовкой спросил Егора Васина.
— Это ж мой тятенька.
— Отворяй ворота, дочка, — весело сказал бородатый, ловко соскакивая с седла. — То-то Егор обрадуется.
Егор босиком сбежал с крыльца, обхватил гостя ручищами, загоготал на весь двор:
— Лукерья, гляди, кто прибыл-то! Тащи, язви его, в избу.
Лукерья первый раз в жизни видела этого человека, но ей тоже стало весело, будто после долгой разлуки повстречала близкого родственника.
Коня расседлали, дали ему свежего сена, мужики шумно зашли в избу.
— Беги, дочка, к Луке, принеси первача для разговору, ради такого праздника...
Гостя звали Федором Афониным, он все годы воевал вместе с Егором — и на германской, и в партизанах. Заехал к Егору на пути домой.
Луша нарезала соленого омуля, подала с луком, с вареной картошкой. Мужики разлили самогонку по кружкам, выпили, свернули цыгарки.
— Ну, паря, рассказывай. Как там наши? Про все как есть рассказывай.
Федор глянул на Лукерью, которая вытаскивала из печи хлебы, спросил:
— Дамдинова?
— Его... — Егор озорно подмигнул. — Скоро в деды меня произведет.
Лукерья прикрыла на столе полотенцем горячие, румяные хлебы, обтерла запаном руки, подошла к столу. Федор рассмеялся:
— Про кого сначала рассказывать, — про муженька, или про Кеху с Петькой?
Луша смутилась.
— Все одно... Родные же... Мы с тятей о всех истосковались.
— Ладно, понятно же... Слушай спервоначалу про Дамдина. Такой парень, все его уважают. Да... Недавно вот какое дело было, ты, Лукерья, слухай хорошенько. На реке Ингоде, значит. Вон, куда мы теперя добрались, скоро Семенову вовсе крышка... Да, так вот, какое геройское вышло с ним происшествие. Семеновская сотня отрезала в деревне наших партизан, не допущает подмогу. А вторая вершая семеновская сотня в деревне рубит партизан шашками. Нас полтора десятка, патроны на исходе, белых эвона сколько, не сосчитать, все пьяные, и детей малых не милуют, деревню подожгли. Ну, конец нам, выходит. Но мы помаленьку держимся, убавляем беляков по штучке — кого пулей, кого штыком. И вдруг, слышим: та-та-та... А после — ура! Наши прорвались, пошли в атаку. Подмога! Ну и мы что есть мочи заревели «ура». Вот какое дело вышло, поняла?
Лукерья робко спросила:
— Ну, а Дима что?
Федор положил на стол картошину, которую чистил, с удивлением проговорил:
— Чего — Дима? — тут же понял, пояснил: — Дак, это же он со своим пулеметом беляков расшибал. Пулемет на телеге, пара лошадей, заскочил в самую гущу и давай крошить. А за ним наши бойцы повалили, смяли белых. Кабы не он, всем нам погибель.
Егор двинул кулаком по столу:
— Во, молодчина сынок! Орел!
Лукерья побледнела, сжала руки, чуть слышно спросила:
— Он... не раненый?
Федор пододвинул свою кружку Егору, тот налил.
— Не, не раненый... — и заговорил о Лушиных братьях. — Сынки твои, Егор, тоже правильно воюют. Гордость одна, а не ребята, что Кеха, что Ваньча, что Петька. В самое пекло лезут, и хоть бы что... Петька вовсе отчаянный. Скоро, видать, домой возвернутся, тут для них дел невпроворот. — Он помолчал. — Я маленько умаялся, отдохнуть бы... Ты, Луша, брось доху на пол, поваляюсь... Отяжелел что-то.
Лукерья постелила гостю на лавке, сказала, что пойдет по хозяйству. И Егор поднялся, — надо было зайти к Калашникову. Когда Лукерья ушла, Федор сурово посмотрел на Егора, трезвым голосом велел остаться.
— Садись. Налей самогонки. И себе налей.
— Ты раньше-то вроде много не пил, — удивился Егор.
Федор поднял кружку, печально поговорил:
— Выпьем за упокой души красного пулеметчика Дамдина Цыренова. Погиб он в том бою геройской смертью... Я при Лукерье не хотел сказывать.
Егор уронил голову на стол, на свои тяжелые руки.
Антонида осунулась, стала раздражительная. Отец как-то несколько раз застал ее в слезах.
— Ты чего? — спросил он. — Хвораешь?
— Отстань! — она выбежала, хлопнула дверью.
Отец постоял, покачал головой.
Однажды вечером послал ее во двор за дровишками — насушить для растопки. Антонида испуганно отказалась.
— Не пойду... Темно, боязно...
— Ты чего, поповна? — рассмеялся отец. — Маленькая была, не трусила...
Антонида поглядела на него с такой тоской, что он смутился.
— Ладно, чего там... Не ходи, сам принесу.
Антонида подолгу засиживалась одна, подперев руками голову. Если отец неожиданно спрашивал что-нибудь, она вздрагивала, а то и вскрикивала.
Он после уже заметил, что дочь перестала есть. Никто не знал ее горя: Антонида почувствовала, что станет матерью. Для других это бывает радостью, а ей новое горе, новый страх. Страх... В Воскресенском была, говорят, девка, набегала ребенка, от кого и сама не знает. Как ей не знать, просто не говорила... Родители — раскольники-семейские — выгнали ее из дому. У них, у семейских, с этим строго. Жила с ребенком, всем на потеху, в чужой бане. А недавно повесилась. И дите померло.
Антонида закусила губу: «И я так сделаю. Повешусь, не стану жить. Ребенка загублю, нерожденного...»
Чьи-то холодные пальцы сжали ей сердце, оно словно закуржавело, обросло мохнатым морозным инеем, стало едва живым. Но все же стукало, гнало по телу теплую кровь, чуть шевелило тяжелые неповоротливые мысли. «Зачем умирать, я же молодая, жизни не видела, — медленно ворохнулось у нее в голове. — И сынишка пускай живет, у меня же какой сын будет... Пускай живет... Не посмею отнять у него жизнь».
Она хочет жить. Надо только, чтобы все было, как у других людей. Надо, чтобы Василий взял замуж. Старый, противный Василий должен взять ее замуж. Он каждую ночь ждет ее у калитки, мучает, слюнявит душным, нечистым ртом. Горячо шепчет про залеточку, а когда она гадливо отворачивается — грозится. От его ласк Антониду тянет блевать, но он должен взять ее замуж, иначе ей погибель. Должен, должен взять замуж. Ее — молодую, красивую — должен взять замуж. Если возьмет, она будет растить своего сына. Если возьмет...