Она замечает, что он передает блюдо с мясом, не положив себе ни кусочка.
— Ты не ешь баранину, Джон? — осведомляется Кэрол с другого конца стола с интонацией нежнейшей заботы.
— Не сегодня, благодарю, — отвечает Джон. — Ek het my vanmiddag dik gevreet’: я до отвала наелся днем свинины.
— Значит, ты не вегетарианец. Ты не сделался вегетарианцем, пока был за границей.
— Не вегетарианцем, строго говоря. Dis nie ‘n woord waarvan ek hou nie. As ‘n mens verkies om nie so veel vleis te eet nie… — Ему не нравится это слово. Если человек предпочитает не есть так много мяса…
— Ja? — говорит Кэрол. — As ‘n mens so verkies, dan?.. Так что же ты все-таки предпочитаешь?
Теперь уже все смотрят на него. Он начинает краснеть. Ясно, что он понятия не имеет, как отделаться от доброжелательного любопытства собравшихся. И если он бледный и худой, каким не должен быть настоящий южноафриканец, то, быть может, это объясняется не только тем, что он так долго жил среди снегов Северной Америки, но и тем, что он действительно слишком давно не ел хорошей баранины Кару? As ‘n mens verkies… — что он собирается сказать дальше?
Он отчаянно краснеет. Взрослый мужчина, а краснеет, как барышня! Пора вмешаться. Она успокаивающим жестом дотрагивается до его руки.
— Jy wil seker se, John, ons het almal ons voorkeure: у всех нас свои предпочтения.
— Ons voorkeure, — говорит он, — ons fiemies. Наши предпочтения, наши глупые маленькие капризы. — Он подцепляет на вилку зеленый боб и отправляет в рот.
Стоит декабрь, а в декабре темнеет гораздо позже девяти. И даже тогда воздух на высоком плато так прозрачен, луна и яркие звезды освещают путь. После ужина они с Джоном отправляются на прогулку, делая широкую петлю, чтобы обойти несколько хижин, где живут работники фермы.
— Спасибо, что выручила меня за столом, — говорит он.
— Ты же знаешь Кэрол. У нее всегда был острый глаз. Острый глаз и острый язычок. Как отец?
— Подавлен. Ты, разумеется, знаешь, у них с матерью был не самый счастливый брак, но, когда мать умерла, это его сразило, и он впал в депрессию. Мужчины его поколения так воспитаны, что более или менее беспомощны. Если рядом нет женщины, которая стряпала бы и заботилась о них, они попросту угасают. Если бы я не предложил отцу дом, он просто умер бы с голоду.
— Он еще работает?
— Да, он по-прежнему работает в фирме, занимающейся продажей запчастей для автомобилей, хотя, как мне кажется, ему уже намекают, что пора на покой. И его увлечение спортом не угасло.
— Ведь он рефери в крикете?
— Был, теперь уже нет. У него слишком упало зрение.
— А ты? Разве ты не играл в крикет?
— Да. Вообще-то, я все еще играю в воскресной лиге. Игра там довольно любительская, и это меня устраивает. Любопытно: мы с отцом два африканера, преданные английской игре, в которую оба не слишком хорошо играем. Интересно, как это нас характеризует.
Два африканера. Он что — и правда считает себя африканером? Она знает немногих настоящих (egte) африканеров, которые приняли бы его в свое племя. Даже его отец не прошел бы серьезной проверки. Чтобы сегодня сойти за африканера, надо как минимум голосовать за Националистическую партию и по воскресеньям ходить в церковь. Она не может себе представить, как кузен, надев костюм и галстук, отправляется в церковь. Или его отец.
Они доходят до запруды. Когда-то запруду наполнял ветряной насос, но в годы бума Майкл установил насос, работающий от дизеля, и оставил старый насос ржаветь, потому что так делали все. Теперь, когда цены на бензин взлетели до небес, Майклу придется поразмыслить. Возможно, ему снова придется прибегнуть к помощи ветра.
— Помнишь, — говорит она, — как мы приходили сюда детьми…
— И ловили головастиков ситом, — подхватывает он, — приносили домой в ведре с водой, а на следующее утро все они были мертвы, и мы не могли понять почему.
— И саранчу. Еще вы ловили саранчу.
Упомянув саранчу, она жалеет об этом, потому что помнит судьбу саранчи, по крайней мере одной из них. Джон вытащил насекомое из бутылки, куда они его заточили, и у нее на глазах упорно тянул за длинную заднюю лапку, пока она не оторвалась от туловища, без крови или что там считается кровью у саранчи. Потом он отпустил саранчу, и они стали за ней наблюдать. Каждый раз, пытаясь взлететь, она опрокидывалась на бок, крылья скребли песок, оставшаяся задняя лапка беспомощно дергалась. «Убей ее!» — закричала она. Но он не убил, а просто ушел, испытывая отвращение.
— Помнишь, — говорит она, — как ты однажды оторвал лапку у саранчи и оставил меня одну ее убивать? Я так злилась на тебя.
— Я помню о ней каждый день моей жизни, — отвечает он. — Каждый день я прошу прощения у этой бедняги. Я же был ребенком, говорю я ей, просто глупым ребенком, который не ведает, что творит. Kaggen, говорю я, прости меня.
— Kaggen?
— Kaggen. Это имя богомола, бога богомолов. Хоть это и не саранча, но саранча поймет. В мире ином нет языковых проблем. Это как Эдем.
Бог богомолов. Она не поспевает за ходом его мыслей.
Ночной ветер стонет в лопастях мертвого ветряного насоса. Она вздрагивает.
— Пора возвращаться, — говорит она.
— Еще минуту. Ты читала книгу Эжена Марэ о том, как он провел год в Ватерберге, наблюдая за стадом бабуинов? Он утверждает, что с наступлением ночи, когда стадо прекращало свои набеги и мирно наблюдало заход солнца, он видел в их глазах — по крайней мере у старых бабуинов — проблеск грусти, это зарождалось понимание собственной смертности.
— Вот о чем заставляет тебя думать закат — о смерти?
— Нет. Однако я не могу не вспомнить первый разговор, который был у нас с тобой, первый осмысленный разговор. Нам было где-то шесть. Не помню, какие именно слова мы говорили, но знаю, что излил тебе душу, рассказал о себе все, все свои надежды и стремления. И одновременно думал: «Так вот что такое влюбиться!» Потому что — позволь признаться, — я был в те дни влюблен в тебя. И с тех самых пор влюбиться в женщину означало для меня излить душу.
— Излить душу… Какое отношение это имеет к Эжену Марэ?
— Просто я понимаю, о чем думал старый самец-бабуин, вожак стада, наблюдая, как опускается солнце, — он находился поблизости от Марэ. «Больше никогда, — думал он. — Всего одна жизнь — и потом больше никогда. Никогда, никогда, никогда». Вот что делает со мной Кару. Наполняет меня грустью. Отравляет.
Она все еще не понимает, какое отношение имеют бабуины к Кару или к их детству, но не хочет выдавать этот секрет.
— Это место разрывает мне сердце, — продолжает он. — Оно разрывало мне сердце, когда я был ребенком, и с тех пор мне никогда не было хорошо.
У него разрывается сердце. Она и не подозревала об этом. Обычно она умела угадывать, что у других на сердце. Ее особый талант: meegevoel, сопереживание. Но этого больше нет, увы, больше нет! Она повзрослела, а повзрослев, погасла — так угасает женщина, которую никогда не приглашают на танец, которая весь субботний вечер в тщетном ожидании сидит на скамье в церковном зале и к тому времени, как какой-нибудь мужчина, вспомнив о хороших манерах, приглашает ее, удовольствие испорчено, и она хочет только уйти домой. Потрясающе! Какое открытие! Кузен носит в душе воспоминания о том, как в детстве любил ее! И пронес их через все эти годы!
(Стонет.) Я действительно все это сказала?
(Смеется.) Да.
Как нескромно с моей стороны! (Смеется.) Не важно, продолжайте.
— Не говори ничего об этом Кэрол, — просит он — Джон, ее кузен. — Не говори ей, с ее насмешливым языком, о моих чувствах к Кару. Если расскажешь, она будет без конца об этом говорить.
— Ты и бабуины, — говорит она. — У Кэрол тоже есть сердце, хочешь верь, хочешь нет. Но не волнуйся, я не открою ей твою тайну. Становится прохладно. Давай вернемся?