Они едут в ее маленьком автомобиле в Вудсток и останавливаются перед рядом одинаковых маленьких «полуотдельных» домиков, каждый со своим входом. Она вылезает из машины и стучит в дверь одного из них. Он не видит, кто открывает дверь, но это не может быть только сама акушерка. Он воображает акушерок, занимающихся подпольными абортами, неряшливыми женщинами с крашеными волосами, размазавшейся косметикой и не слишком чистыми ногтями. Они дают девушке стакан неразбавленного джина, заставляют лечь и затем производят какие-то немыслимые манипуляции внутри нее куском проволоки, подцепляя и вытаскивая что-то. Сидя в машине, он содрогается. Кто бы мог подумать, что в таком вот обычном доме, с гортензией в садике и гипсовым гномом, творятся такие ужасы!
Проходит полчаса. Он нервничает все больше и больше. Сможет ли он выполнить то, что от него требуется?
Потом появляется Сара, и дверь у нее за спиной закрывается. Медленно, с сосредоточенным видом, она идет к машине. Когда она приближается, он видит, что она бледная и потная. Она ничего не говорит.
Он привозит ее в большой дом Ховартов и устраивает в спальне с видом на Тейбл-Бей и гавань. Он предлагает ей чай, предлагает суп, но она ничего не хочет. Она взяла с собой чемодан, захватила свои собственные полотенца, собственные простыни. Подумала обо всем. Он же просто должен находиться поблизости, быть наготове, если что-то пойдет не так. От него не так уж много и требуется. Она просит теплое полотенце. Он сует полотенце в электрическую духовку. А когда вынимает его, оно пахнет горелым. К тому времени, как он относит полотенце наверх, его вряд ли можно назвать теплым. Но она кладет его на живот и закрывает глаза, кажется, полотенце приносит ей облегчение.
Каждые несколько часов она принимает одну из таблеток, которые дала ей та женщина, запивая водой, стакан за стаканом. Она лежит с закрытыми глазами, перенося боль. Чувствуя, что ему дурно, она спрятала свидетельства того, что происходит в ее теле: окровавленные тампоны и все остальное.
— Как ты? — спрашивает он.
— Прекрасно, — шепчет она.
Что же ему делать, если ей станет плохо? Он и понятия не имеет. Аборт незаконен, но в какой степени незаконен? Если он вызовет врача, сообщит ли тот в полицию?
Он спит на матрасе у кровати. Как от сиделки от него никакого проку, совсем никакого. То, что он делает, вряд ли можно назвать работой сиделки. Это просто епитимья, глупая и бесполезная епитимья.
На третий день утром она появляется внизу, в дверях кабинета, бледная и пошатывающаяся, но полностью одетая. Говорит, что готова ехать домой.
Он отвозит ее, с чемоданом и сумкой с грязным бельем, в которой, по-видимому, окровавленные полотенца и простыни.
— Хочешь, я на какое-то время останусь? — спрашивает он. Она качает головой.
— Со мной все будет в порядке, — говорит она. Он целует ее в щеку и идет домой.
Она не упрекала его, ничего не требовала, даже сама заплатила за аборт. Фактически она преподала ему урок, как нужно себя вести. Что до него, то он вел себя позорно, это нельзя отрицать. Он струсил и, что еще хуже, ничем ей, в сущности, не помог. Он молится о том, чтобы она никогда никому не рассказывала эту историю.
Его мысли все время возвращаются к тому, что было уничтожено внутри нее, — этому комку плоти, этому резиновому человечку. Он видит, как это маленькое существо спускают в унитаз в Вудстоке, как оно летит через лабиринт сточных труб, и наконец его выбрасывает на отмель, и он моргает, неожиданно увидев солнце, и сражается с волнами, которые уносят его в залив. Он не хотел, чтобы оно жило, а теперь не хочет, чтобы оно умерло. Но даже если бы он побежал на пляж, нашел его, спас от моря — что бы он делал с этим существом? Принес домой, согрел, обложив ватой, попытался вырастить? Как может он, сам еще ребенок, воспитать ребенка?
Он теряет почву под ногами. Он едва пришел в мир, а на его совести уже смерть. Сколько мужчин, которых он видит на улицах, носят с собой мертвых детей, свисающих у них с шеи, точно крошечные младенческие башмачки?
Он бы предпочел больше не видеть Сару. Если бы он мог побыть наедине с собой, возможно, отошел бы, снова стал таким, как обычно. Но покинуть ее сейчас было бы слишком постыдно. Так что он каждый день заходит к ней и сидит, держа ее за руку, сколько велят приличия. Если ему нечего сказать, это оттого, что не хватает мужества спросить, что происходит с ней, в ней. Интересно, это похоже на болезнь — и она сейчас в процессе выздоровления, — или на ампутацию, от которой никогда не оправиться? Какая разница между абортом и выкидышем и тем, что в книгах называется потерять ребенка? В книгах женщина, потерявшая ребенка, запирается от мира и пребывает в трауре. Для Сары еще придет время траура? А для него? Он тоже будет в трауре? Сколько длится этот траур? Заканчивается ли траур и становятся ли после него такими, как прежде, — или вечно пребывают в трауре по маленькому существу, которое покачивается на волнах неподалеку от Вудстока, как маленький юнга, который упал за борт и которого не хватились? «Плачьте, плачьте!» — кричит юнга, который все никак не утонет и все никак не умолкнет.
Чтобы заработать побольше денег, он берет вторую консультацию на математическом факультете. Первокурсники, посещающие его консультации, могут задавать вопросы по прикладной математике, а равно и по чистой математике. У него за плечами всего год занятий прикладной математикой, так что он чуть впереди студентов, которых консультирует, и каждую неделю ему приходится тратить по нескольку часов на подготовку.
Хотя он погружен в собственные проблемы, он не может не замечать, что страна вокруг охвачена беспорядками. Законы об обязательной паспортизации, которые относятся к африканцам — и только к африканцам, — еще больше ужесточаются, и повсюду идут протесты против них. В Трансваале полиция стреляет в толпу, потом, обезумев, продолжает стрелять в спины разбегающихся мужчин, женщин и детей. С самого начала и до конца все это вызывает у него отвращение: сами законы, полицейские задиры, правительство, резко высказывающееся в защиту убийц и оговаривающее убитых, и пресса, слишком напуганная, чтобы прямо высказать то, что видит любой, кто имеет глаза.
После бойни в Шарпевилле все меняется. Даже в мирном Кейптауне — забастовки и марши. Где бы ни проходил марш, по бокам маячат полисмены с винтовками, только и ожидающие повода начать стрелять.
В один прекрасный день, как раз когда у него идет консультация, события доходят до критической точки. В комнате тихо, он расхаживает от одного стола к другому, проверяя, как студенты справляются с заданием, помогая тем, у кого трудности. Неожиданно распахивается дверь. Один из старших лекторов входит в аудиторию и стучит по столу.
— Пожалуйста, внимание! — говорит он. По голосу слышно, что он на взводе, он весь раскраснелся. — Пожалуйста, положите ручки и послушайте меня! В эту минуту на Де Ваал-драйв проходит марш рабочих. Из соображений безопасности меня попросили объявить, что никому не разрешается покидать кампус до дальнейших распоряжений. Повторяю: никому не разрешается уходить. Это приказ полиции. Есть вопросы?
Есть по крайней мере один вопрос, но сейчас неподходящее время его задавать. Куда идет страна, если нельзя спокойно провести консультацию по математике? Что касается приказа полиции, он ни на минуту не верит, что полиция закрывает кампус ради безопасности студентов. Его закрывают, чтобы студенты из известного рассадника левых убеждений не присоединились к маршу, вот и все.
Нет никакой возможности продолжать консультацию по математике. В аудитории все переговариваются, студенты уже собирают свои сумки, они взволнованы, им не терпится посмотреть, что происходит.
Он следует за толпой на набережную у Де Ваал-драйв. Движение остановлено. Участники марша идут по Вулсек-роуд по десять, двенадцать человек в ряд, потом поворачивают на север, на автостраду. В основном это мужчины в немаркой одежде — комбинезоны, армейские куртки, шерстяные шапки, у некоторых в руках палки, все идут быстро, молча. Колонне не видно конца. Если бы он был полицейским, его бы это напугало.