Эзра Паунд почти всю жизнь страдал от преследования: его изгнали, потом заточили, затем во второй раз изгнали из его собственной страны. Однако, несмотря на ярлык сумасшедшего, Паунд доказал, что он великий поэт, быть может, такой же великий, как Уолт Уитмен. Следуя своему призванию, Паунд пожертвовал свою жизнь искусству. Также и Элиот, хотя страдания Элиота были более частного характера. Элиот и Паунд прожили жизнь в печали, а иногда и в позоре. В этом для него урок, который содержится в каждой странице их поэзии — Элиота, который поразил его, еще когда он учился в школе, а теперь и Паунда. Подобно Паунду и Элиоту, он должен быть готов выдержать все, что уготовила ему жизнь, даже если это означает изгнание, труд в безвестности и поношения. А если ему не удастся пройти высочайшее испытание искусства, если в конце концов выяснится, что он не обладает благословенным даром, тогда он должен быть готов выдержать и это — неоспоримый вердикт истории, удел безвестности, несмотря на все его нынешние и будущие страдания. Многие призваны, но мало кто избран. Вокруг каждого крупного поэта — туча незначительных, точно комары, зудящие вокруг льва.
Его страсть к Паунду разделяет лишь один из его друзей, Норберт. Норберт родился в Чехословакии, приехал в Южную Африку после войны и говорит по-английски с легким немецким акцентом. Он учится, готовясь стать инженером, как его отец. Норберт одевается со строгой европейской элегантностью и в высшей степени респектабельно ухаживает за красивой девушкой из хорошей семьи, с которой куда-нибудь ходит раз в неделю. Они с Норбертом встречаются в кафе-кондитерской на склоне горы, где обсуждают свои последние стихи и читают друг другу вслух любимые отрывки из Паунда.
Любопытно, что Норберт, будущий инженер, и он, будущий математик, — последователи Эзры Паунда, тогда как другие поэты из студентов, которых он знает — те, что изучают литературу и выпускают университетский литературный журнал, — почитают Джерарда Мэнли Хопкинса. У него самого был краткий период увлечения Хопкинсом в школе, во время которого он втискивал в свои стихи много ударных односложных слов и избегал слов романского происхождения. Но со временем Хопкинс ему разонравился, точно так же, как сейчас он постепенно теряет вкус к Шекспиру. В поэзии Хопкинса избыток согласных, а у Шекспира избыток метафор. Хопкинс и Шекспир также придавали слишком большое значение необычным словам, особенно словам из древнеанглийского языка. К чему всегда прибегать в стихах к напыщенной декламации, почему нельзя говорить обычным голосом, как при разговоре, — и вообще, почему поэзия должна так сильно отличаться от прозы?
Он начал предпочитать Поупа Шекспиру, а Свифта — Поупу. Несмотря на предельную точность фраз, которую он одобряет, Поуп удивляет его тем, что он слишком уж дома среди пышных юбок и париков, тогда как Свифт остается дикарем, отшельником.
Чосер ему тоже нравится. Средние века тоскливые: одержимость целомудрием, обилие церковников, средневековые поэты по большей части робки, всегда бегут за советом к латинским пастырям. Но Чосер держит ироническую дистанцию от властей и, в отличие от Шекспира, не пускается в болтовню о разных вещах и не произносит напыщенные речи.
Что касается других английских поэтов, то Паунд научил его видеть сентиментальность, в которой погрязли романтики и викторианцы, не говоря уже о гладкой версификации. Паунд и Элиот пытаются воскресить англо-американскую поэзию, возвращаясь к суровости французского. Он совершенно с этим согласен. Как он мог когда-то быть до такой степени зачарован Китсом, что даже писал сонеты в духе Китса? Китс подобен арбузу с мягкой сладкой малиновой мякотью, в то время как поэзия должна быть строгой и чистой, как пламя. Прочесть полдюжины страниц Китса — все равно что позволить себя соблазнить.
Он был бы еще более уверен в своей приверженности Паунду, если бы мог читать по-французски. Но все его усилия выучить язык самостоятельно безуспешны. У него нет ощущения этого языка, в котором слова смело начинаются, а в конце переходят в шепот. Так что придется поверить на слово Паунду и Элиоту, что Бодлер и Нерваль, Корбьер и Лафорг указывают путь, по которому он должен следовать.
Поступая в университет, он планировал получить диплом математика, затем уехать за границу и посвятить себя искусству. Пока что он не отклоняется от своего плана. Совершенствуя свое поэтическое мастерство за границей, он будет зарабатывать на жизнь, занимаясь чем-то скромным и респектабельным. Поскольку великие художники обречены какое-то время оставаться непризнанными, он будет в эти годы испытания служить клерком, смиренно складывая колонки цифр в задней комнате. Конечно, он не будет богемой, то есть пьяницей, нахлебником и бездельником.
В математике, помимо загадочных символов, его привлекает отвлеченность. Если бы в университете был факультет Отвлеченной Мысли, он, вероятно, записался бы и туда, но чистая математика, по-видимому, наибольшее приближение к царству форм, какое позволяет академическое образование.
К несчастью, существует препятствие для его плана учебы: правила не позволяют изучать чистую математику, исключив все остальное. Большинство студентов в его группе занимаются смесью чистой математики, прикладной математики и физики. Он обнаруживает, что не способен следовать в этом направлении. Хотя в детстве он бессистемно интересовался ракетами и делением ядра, у него нет ощущения того, что называется реальным миром, он не понимает, почему вещи в физике такие как есть. Почему, например, подпрыгивающий мяч в конце концов перестает подпрыгивать? У однокурсников не возникает трудностей с этим вопросом: потому что коэффициент упругости меньше единицы, говорят они. Но почему так должно быть, спрашивает он? Почему этот коэффициент не может быть единица ровно или больше единицы? Они пожимают плечами. Мы живем в реальном мире, говорят они: в реальном мире коэффициент упругости всегда меньше единицы. Для него это не является ответом.
Не питая симпатии к реальному миру, он избегает естественных наук, заполняя прорехи в расписании такими курсами, как английский язык, философия, классические языки. Ему бы хотелось считаться студентом-математиком, который посещает и несколько гуманитарных курсов, однако среди студентов, посвятивших себя естественным наукам, он, к своей досаде, считается чужаком, дилетантом, который появляется на лекциях по математике, а потом исчезает бог знает куда.
Поскольку он собирается стать математиком, то должен посвящать почти все время математике. Но математика легкая, а латынь — нет. Латынь — его самое слабое место. Годы зубрежки в католической школе внедрили в его сознание логику латинского синтаксиса, он может правильно, пусть и тяжеловесно, писать цицероновской прозой, но Вергилий и Гораций, с их нарушенным порядком слов и вызывающим раздражение лексиконом, продолжают ставить его в тупик.
Его определяют в латинскую группу, где большинство студентов изучает еще и древнегреческий. Знание древнегреческого облегчает им изучение латыни, ему же приходится из кожи вон лезть, чтобы не выглядеть дураком. Он жалеет, что не ходил в школу, где преподают древнегреческий.
Одна из привлекательных черт математики в том, что в ней используется греческий алфавит. Хотя он не знает никаких греческих слов, кроме hubris, arete и eleutheria, он часами совершенствуется в греческом письме, делая сильный нажим, когда ведет линию вниз, чтобы создать эффект шрифта Бодони.
Древнегреческий и математика, по его мнению, самые благородные предметы из всех, что изучают в университете. Он издали чтит лекторов классического факультета, курсы которых не может посещать: Антона Паапа, папиролога, Мориса Поупа, переводчика Софокла, Мориса Хеемстру, комментатора Гераклита. Вместе с Дугласом Сэрсом, профессором чистой математики, они обитают в высших сферах.
Несмотря на все усилия, его оценки по латыни никогда не бывают высокими. Каждый раз его подводит римская история. Лектор, читающий римскую историю, — бледный, несчастный молодой англичанин, которого по-настоящему интересует только Дигенис Акритас. Студенты юридического факультета, изучающие латынь по принуждению, чувствуют слабинку преподавателя и изводят его. Они поздно приходят и рано уходят, бросаются бумажными самолетиками, громко перешептываются, когда он говорит, а когда он произносит одну из своих неуклюжих острот, они насмешливо хохочут и топают ногами.