Крах и увековечение
Витальное существование с естественной самоочевидностью устремляется к длительности и устойчивости. Оно не только хочет избежать краха, но исходная предпосылка состоит для него в том, что бытие как наличное пребывание вполне возможно; что оно эмпирически находится в процессе некоторого развития, имеющем перед собою неограниченное будущее; что оно сохраняет то, что было взято; что оно идет вперед к чему-то лучшему; что оно целиком, без изъятия, доступно логически в непротиворечивой мыслимости. Для подобной предпосылки крах отнюдь не является необходимым. Это — опасность, но эту опасность можно преодолеть. Если индивид умирает, то остается его дело, воспринятое другими в последовательности истории. Противоречию нигде нет надобности превращаться в необходимую антиномию; оно существует в силу ошибки и устраняется вновь ясностью и более обстоятельным опытом.
Однако лишь намеренная слепота может придерживаться этой предпосылки. Крах — это последняя действительность.
Поскольку все, что становится эмпирическим явлением, оказалось преходящим, существование в поиске подлинного бытия обратилось к объективному как значимому и вневременному; однако, насколько это последнее становилось доступно ему, оно именно в этой своей вневременности не только недействительно, но и пусто. Оно обратилось к субъективному, чтобы в его действительности получить наполнение для значимого; но оно видит, что субъективное тает в потоке сугубой жизни. Оно желает бытия как увековечения и ищет его в длительности: в потомстве, в достижениях, последствия которых продлятся за предел его жизни. Но и здесь оно не может предаваться иллюзиям относительно того, что всякая подобная длительность означает не абсолютную длительность, а только продление наличности во времени. Только безмыслие принимает продление существования за вечность.
Если, ввиду бренности всего — даже если оно гибнет лишь спустя тысячелетия, — существование как возможная экзистенция будет, в конце концов, видеть подлинное бытие только в конкретной присущей в настоящем действительности собственного самобытия, то даже разрушение и гибель станут для него некоторым бытием, если только оно свободно избирает их. Крах, который как крах моего существования я только претерпеваю как бы случайным образом, может быть принят мною как подлинный крах. Воля к увековечению, вместо того чтобы отвергать возможность краха, находит тогда, кажется, свою цель в самом крахе.
Если мне, как витальному существу, свойственна воля к длительности, если в случае потери я ищу себе новую опору в чем-то пребывающем, то я, как возможная экзистенция, хочу бытия, которое я могу избрать, даже погибая, хотя оно при этом и не сохраняется. Перед лицом опыта гибели, когда самое драгоценное исчезает у меня еще незавершенным, я могу принять происходящее на себя, и в самой светлой ясности узнать все же, что то, что было мгновением как наполненным присутствием настоящего, не было, однако, потеряно. Но если затем я в преображающей фантазии сочетаю мысленно бытие с исчезновением в таком виде, что боги до времени забирают к себе из мира то, что для них всего дороже, или таким, что ставшее формой и обликом становится причастно вечности, то экзистенция противится такой мысли. Если ей остается только одно: пассивно терпеть, то она не может примириться с существованием в созерцательном успокоении. Ибо присущее ей сознание подлинного бытия не может достичь совершенства в чистой рефлексии непотерянного. Напротив, она должна вложить себя самое в этот крах, сначала — активностью своего собственного риска, а затем — допущением самой себе пережить крах. Шифр раскрывается со всей решительной определенностью не созерцанию, которое только принимает как данность, но только экзистенции, которая, погибая как существование, рождает шифр из своей свободы, которая разбивается вдребезги как экзистенция и, разбиваясь, находит свою основу в бытии трансценденции.
Противоречие в крахе остается, как явление. Решение его не становится содержанием нашего знания. Оно пребывает в том бытии, которое остается сокровенным. С этим бытием может столкнуться тот, кто действительно прошел в свойственной ему судьбе ступени экзистенциального восхождения. Предполагать это бытие невозможно. Никакой авторитет не в силах распоряжаться им и наделять им. Оно взирает на того, кто приближается к нему через риск.
Искажением экзистенциального пути, в котором бытие снова совершенно меркнет, обращаясь в ничто, было бы намерение желать краха непосредственно. Подлинный раскрывающий бытие крах — не в спонтанной гибели, не во всяком самоуничтожении, самоотречении, отказе и отречении. Шифр увековечения в крахе ясно проступает, только если я не желаю краха, но рискую потерпеть крах. Чтение шифра краха я никак не могу планировать заранее. Планировать я могу только то, что дает длительность и устойчивость. Шифр раскрывается отнюдь не тогда, когда я желаю его, но когда я делаю все, чтобы избежать его действительности; он раскрывается в amor fati42; но фатализм, который бы произошел отсюда прежде времени и потому уже не узнал бы краха, был бы неистинным решением.
Если поэтому крах, в который я бросаюсь по своему произволу, есть пустое ничто, то крах, постигающий меня, если я делаю все, чтобы поистине избежать его, не обязательно должен быть только крахом. Так, я могу испытать бытие, если я сделал в существовании все, что мог, для того чтобы защититься; и так же я могу пережить его опытом, если я как экзистенция вполне отвечаю за себя сам и требую всего от себя самого, но не узнаю его, если в сознании своего тварного ничтожества перед трансценденцией я всецело вверю себя своему бытию как твари.
Так же, как, обессиливая в жизненной борьбе и недостойно отрекаясь от самобытия, мы хватаемся за ничто, так в воле к концу всего сущего, с присущей ей прямотой, конец избирают не как бытие вечности, но как уничтожение существования. В нигилистических и чувственных представлениях о конце, как удовольствии разбить этот жалкий мир, есть полный обмана соблазн. Тогда уклоняются от движения по пути, лишь в конце которого ожидает нас шифр бытия в крахе, потому что живут установкой: «Мы верим в конец, хотим конца, ибо мы сами — конец, или, по крайней мере, начало конца. В наших глазах есть выражение, которого никогда еще прежде не было в человеческих глазах». В этих словах слышна тональность, которая, в силу сродства ее с восхождением в экзистенциальном крахе, лишь тем ужаснее являет нам ложный пафос безмирной страсти.
Искажение опыта бытия в риске и уничтожении мы встречаем повсюду, где явление становится не только бренным, но и безразличным, и где поэтому я, чтобы подлинно быть, не созидаю существования в мире, но предаюсь авантюрам: я абсолютизирую риск, разрушение, гибель, если даже речь идет о ничтожной мелочи, и даже — именно тогда, чтобы вступить с этим сознанием в бытие, о котором якобы лжет мне всякая попытка принимать мир всерьез, всякая длительность, как и всякая вневременность. Авантюрист презирает все порядки жизни, как и все налично пребывающее. Экстравагантное, разрывающее все связи, своенравно играющее, внезапное и неожиданное, для него, с восторгом принимающего или с улыбкой терпящего свою гибель, есть подлинно истинное.
Но существование как возможная экзистенция ужасается как пустоты сугубо объективных значимостей, или иллюзии мнимой длительности, так и бессодержательности простой гибели в авантюре. Объективность и длительность, даже если сами по себе они и ничтожны, остаются плотью явления экзистенции во временном существовании. Простая гибель вполне ничтожна: в мире, собственно говоря, ничто не гибнет без осуществления, кроме только хаотической субъективности. И все же остается в силе истина, что подлинно существенное гибнет в явлении, и что только когда мы принимаем в себя гибель, нам открывается глубина, позволяющая нам усмотреть основу подлинного бытия. Увековечением было бы поэтому: созидание некоего мира в существовании силою непрерывной воли к норме и к длительности, но не только с сознанием гибели и с готовностью к ней, но с риском и знанием о гибели, в которой вечность вступает в явление времени.