5. Экзистенциальная существенность шифра природы
— Я есмь в природе как возможная экзистенция. Поэтому перед лицом природы я уклоняюсь от субстанции своей возможности в одну из двух сторон. Если я предоставляю природе приступать ко мне только лишь как предмету обработки, как сопротивлению, на котором я должен испытать свою силу, как веществу, из которого я должен что-то произвести, то срываюсь в лишенную всякой субстанции активность; эта активность становится формализмом существования, который, поскольку он враждебен природе, заставляет меня потерять и себя самого в содержаниях моей жизни. Нельзя понять природу в мысли как простой материал для нас, и не иссушить вместе с тем корень нашей собственной самости. Даже каменное море большого города, его грохот и свет — все остается обработанной природой и хранит в себе возможность заметить ее. Если же я, напротив, превращаю природу в подлинное бытие, а себя самого — в ее продукт, то в мечтаниях о природе я забываю себя как самобытие, в качестве которого я подлинно есмь.
Только самое решительное самобытие может быть, вопреки этим двум уклонениям, корнем чистейшей любви к природе, ни с чем ее не смешивающей: природа не может быть ни производным от нашего собственного существования, ни тем лучшим, во что нам следовало бы превратиться. Скорее, природа, из себя самой, существует для нас самих.
Кант видел в чуткости к природе признак доброты души31. Грубость в отношении природы потрясает нас чаще всего не оскорблением природы, но в силу того умонастроения, из которого становится возможным подобный образ действий; если человек мимоходом сбивает своей тростью головки цветов у дороги, это нам противно, но мы чувствуем удовлетворение, видя, как крестьянин косит целую полосу.
Однако любовь к природе представляет для человека экзистенциальную опасность. Если я предаюсь природе как никогда до конца не исследимому шифру, то я должен постоянно вновь изымать себя самого из нее, ибо она хотела бы отчуждать меня от меня самого, погрузив в безмыслие. Я испытываю блаженство, созерцая богатство этого мира, но он предаст меня, если я потеряюсь в нем более, чем на одно мгновение.
Теряя себя в изолированности, человек ищет природу как замену для коммуникации. Кто избегает человека, тот, казалось бы, находит себе приют, если безопасно распространяется в чувстве природы. И все-таки его одиночество усиливается вместе с природой. Чувствительность к природе имеет характер тоски; природа, не отвечая нам, обманчиво представляется нам в своей бессознательности как бы товарищем в страдании. Мы сравниваем все с языком, потому что мы, как возможные экзистенции, приходим к себе самим только в коммуникации. Безъязыкость природы есть царство безкоммуникативного. Оторванный от всякой коммуникации, Лир сливается со стихиями, обезумевшему королю кажется, словно все становится языком, непонятное становится понятным, а сам он делается непонятен32.
Жизнь только с шифром природы — это боль сугубой возможности; она подобна обещанию будущего и есть поэтому надежда, уместная для юности, которая при виде шифра природы хранит себя от преждевременной действительности, как расточительности, и от предъявляемых ей человеческим миром требований, которых она еще не умеет исполнить. Природа для нее — как близкий товарищ, с которым она может владеть собою и жить; еще не зная решительной коммуникации, она узнает неопределенность своей собственной глубины. Но затем природа становится миром, в котором я живу, хотя она, в своем шифре, еще не есть для меня жизнь. Она становится тем пространством, в котором совершается коммуникация самобытия с другим самобытием, поприщем моей деятельности, местом моей судьбы. Поэтому я обязан ей, как совместно исполненному миру, исторично одушевленному ландшафту. Преобразуя ее, я как бы отдалился от нее, если она стала для меня товарищем в счастье. Я слышу ее, как смутный фоновый шифр, пока я остаюсь в подлинной близости присущей в настоящем экзистенции с другой экзистенцией.
Если я вновь возвращаюсь в чистую природу, то мне больно бывает теперь видеть простую красоту природы, если она есть для меня как бы возможность, никогда не становящаяся действительностью. В моей радости от нее есть повторение, которое — как воспоминание без будущего. Я претерпеваю здесь бессловесность. Она пробуждает во мне тоску в сознании недостатка, душевное движение, не находящее живого удовлетворения в настоящем, потому что, если в существование вступает экзистенция, то шифр природы сам по себе не остается уже для нас существенным.
История
Для мироориентирующего исследования история есть сумма состояний и событий в прошедшей жизни народов и того, что способны были совершить действовавшие люди.
Эмпирически случающееся во всех отношениях отличается, для объективного рассмотрения, нескончаем остью. Оно подлежит произвольно-избирательному описанию и изложению, конструктивному подразделению с точки зрения предполагаемых в нем целевых моментов, каузальному исследованию как нечто, принадлежащее лишь к составу существования.
Если прошедшее внутренне трогает меня, то из прошедшего обращает ко мне слово экзистенция. История проясняется для меня как содержание, некоторые элементы действительности подходят ко мне близко, другое отступает на темнеющий фон, из которого лишь смутное мерцание намекает на то, что мой взгляд мог бы достигнуть туда.
За пределы исторического знания и экзистенциальной обеспокоенности, однако находя себя только в них обоих, как шифрах, проникает трансцендирование. Еще не имея теоретического, дескриптивного или каузального знания, и еще не воспринимая решающей решимости экзистенций, я через то и другое чувствую рывок в историчных переменах, как трансцендентное событие. Как историк, я знаю: это случилось, и тем самым окончательно стало действительным; как возможная экзистенция, я чувствую поступки людей: это сделано, и потому этого уже не отменить. И то, и другое становится шифром. Дело выглядит так, словно бы здесь обнаруживает себя трансценденция, старый бог разоблачен и умирает, а новый бог рождается. Здесь ничего нельзя обдумать или обосновать. Быть может, характер истории, как шифра, сосредоточивается для меня в определенных событиях. Здесь раскрывается больше, нежели я знаю и могу сказать. Это — великие историографы, говорящие на языке действительностей и сообщающие им косвенно, без цели и умысла, эту прозрачность; в отличие от риторического изложения истории, сознательно создающего то, что, как преднамеренное, становится неистинным.
Тот способ чтения шифров, который ставил рядом с эмпирической другую, мифическую действительность, стал для нас сомнительным. Если нам рассказывают объективный восполняющий миф, и покидают эмпирическую действительность, то мы за рассказчиком не следуем: силы, вмешивающиеся в ход событий, уже не превращаются для нас в особых персонажей. Грек мог сказать: это совершил некий бог. Мы понимаем его речь, но уже не можем, с безусловной серьезностью, высказать это в таком же виде. Если, наконец, вследствие еще одного скачка, отдельная ряд исторических событий становится неповторимой артикуляцией в некотором сверхчувственном целом, которое рассказывают как историю остающейся в потусторонности трансценденции, открывающей себя в материале этого мира, то такое изложение высказывает слишком много. Мы не знаем ни одного изначального шифра, который мог бы наполнить для нас подобное тотальное выражение.
Чтобы читать шифры истории, мы стараемся проникнуть к началу и концу. Но мы видим, что здесь можно знать только то, что подтверждено документами, монументами, орудиями, или что можно предположить на основании фактов, как вероятное событие в мире; но то, что есть будущее, всегда остается во взаимоисключающих возможностях. Поэтому мы никогда не достигаем самого начала и самого конца. Шифр можно читать лишь в историчности между воображаемым началом и концом. Начало и конец имеет то, что исторично существенно, потому что экзистенциально призывно и выразительно для нас, как шифр, включенное в нескончаемую длительность. Шифр истории есть крах подлинного (Chiffre der Geschichte ist das Scheitern des Eigentlichen). Он должен находиться между неким началом и неким концом; ибо длительность имеет то, что ничтожно. Мы видим понимание истории, которое поклоняется успеху, признает ставшее в его качестве ставшего наилучшим и оправдывает его как необходимое, восхваляет власть как единственно истинное и узаконивает ее, как исполненное смысла могущество. Но мы видим и то, что это понимание теряет из виду бытие истории, как шифра, ради некоторого сугубо позитивистского знания. То, что подлинно есть, терпит крах, но его возможно повторить, и вновь избранное в решении, оно может ожить снова. Эта возможность не есть наличность, как длительность, она не есть историческое значение в воздействии на обустройство мира, но длящаяся борьба мертвых, бытие которых еще не решено, до тех пор, пока новые люди поднимают светоч, на первый взгляд, проигранного дела, и пока его поражение не сделается окончательным. Всемирная история не есть всемирный суд (Die Weltgeschichte ist nicht das Weltgericht)33.